Вечером первого июня 1918 г. в артиллерийском бараке, дерзко прилепившемся на самом краю горного хребта Валь д'Астико[1], вовсю пировали. Длинные-предлинные багровые вилы заката скрещивались с нашими вилками, наматывающими кровавые дымящиеся спагетти. Человек двадцать офицеров, лейтенанты, капитаны с довольным и напыщенным полковником Сквиллони во главе стола. Голодные артиллеристы после целого дня тяжёлой работы. Религиозное безмолвие ртов, сочно пережёвывающих молитвы. Склонённые над тарелками головы. Однако самых молодых не устраивало молчание, им хотелось смеяться, двигаться. Зная о моём пристрастии к розыгрышам, они бросали на меня красноречивые взгляды. Слишком тихо за столом, а добрый доктор уж слишком глубоко погружён в ритуал поедания макарон.
Я делаю несколько торопливых глотков, затем встаю и, размахивая вилкой с намотанными на неё спагетти, громко говорю:
– Чтобы не притупилась наша чувственность, всем передвинуться на два места вправо, марш!
Затем, кое-как подхватив тарелки, стаканы, хлеб, нож, я грубо пинаю своего соседа справа, который нехотя уступает, передвигая своё имущество, и в свою очередь толкает сидящего справа от него. Молодёжь охотно выполняет приказание, только доктор пыхтит, ворчит, бранится. Его с трудом поднимают. Тарелка с макаронами опрокидывается ему на китель. Падают стаканы. Разливается вино. Взрывы смеха, крики, галдёж. Все толкают доктора, сдавливают его, как кисть винограда. Его вопли тонут в общем шуме.
Обуздывая гвалт, я командую:
– Перемещение закончено! Всем сесть! Но горе, горе тому, кто опять притупит свою чувственность. А ты, дорогой доктор, не забывай, что гибкость это высочайшая и ценнейшая из добродетелей. Как бы ты мог, без гибкости, лечить нарывы, мозоли, сифилис, отит, или размягчение мозга у начальства? С гибкостью мы оставили Карсо[2] вслед за Капоретто[3], отступая, мы смеялись, в то время как сердце обливалось кровью. Как мы сможем, без гибкости, разгромить австро-венгерский пассатизм[4] и полностью возродить Италию после победы? Поверь, дорогой доктор, без футуристической гибкости ты скатишься в пассатизм! Я продолжаю, прикидываясь, что угрожаю ему:
– Чтобы не притупилась наша чувственность, всем взять в руки тарелки и стаканы! Вокруг стола шагом марш!
Поднимается адский шум. Пинки, резкие толчки, «Хватит!», «Заканчивайте!», удары, падения, «Караул!», вихрь, барабанная дробь и неразбериха. Однако молодёжь упорствует и, толкаясь, продолжает беспорядочно кружить вокруг стола. Полковнику очень нравится эта странная забава. Только доктору не весело. Кстати, а где доктор? Где он? Все отправляются на поиски. Он сбежал на террасу с тарелкой макарон.
Вперёд, вперёд, на приступ! Обед заканчивается беспорядочно, кое-как, под раскаты нашего смеха и взрывы рыжего закатного хохота. Раскалённые стеклянные облака, пенящиеся золотистые бутылки, нагромождения фарфоровых фиолетовых перистых облаков, светящееся воздушное пиршество, повисшее над сумрачной венецианской равниной.
Окружив доктора, мои друзья распевают шуточный гимн футуристов:
Ура ура ура пик пик
Ура ура ура пак пак
Маа – гаа – лаа
Маа – гаа – лаа
РАНРАН ЗААФ
Так они сражались с ностальгией.
Накануне крупного неприятельского наступления итальянским солдатам часто приходится отражать гораздо более опасное наступление; это наступление Любовных Воспоминаний. Мы чувствуем их незримое присутствие над нами и в нас, в наших сердцах и на наших губах, в этот вечер, посреди лёгких вееров розоватых небесных перьев и в любовных потоках нашей горячей крови. Я сидел вместе с полковником Сквиллони, капитаном Мелодией, лейтенантом Боской и моим денщиком Гьяндуссо, примостившись на отвесном краю обрыва.
Вслушиваясь, мы молча глотаем острую вечернюю свежесть, живо напомнившую дорогие арабские напитки, насыщенные ароматами специй и цветов. Внизу раскинулись города, разбросанные по необъятной венецианской равнине. Под нами Милан. В этот час, бурлящий ломбардский город после изматывающей ожесточённой работы уже зажёг все свои голубые огни, пристально и неотрывно вглядываясь глазами окон в извилистую линию фронта.
Все его 800.000 душ выволокли на булыжную мостовую свои обессиленные убогие и алчные тела, чтобы подняться как можно выше и смотреть, смотреть. Выше, выше, сбиваясь в большие разноцветные гроздья, карабкаются души, как воздушные шары, вырвавшиеся из детских рук. Наконец, они смогли рассмотреть, или хотя бы представить себе то, что делали их братья, отцы, женихи и любовники, как они сражались и страдали там, внизу.
Я разговариваю с Зазё, своей походной собачкой, рыжей бестией, проворной и умнейшей дворняжкой, родившейся в деревушке на берегу Пьяве[5] от чистокровного фокстерьера и бродячей собаки. Один из тех длинных нежнейших абстрактных разговоров, наполненных непритязательной философией, который ведут между собой двое разнополых животных, одно из которых добровольно забыло о своём гении, чтобы быть просто собакой. Я ощущаю себя собакой, щедро дарящей свою верность во имя сияющей Италии, которую с Ченджо