Non ignara mali, miseris succurrere disco.
P. Vergilius Maro
1
Raison d’ être своего увлечения стиховедением Михаил Леонович Гаспаров объяснял в мемуарной виньетке, вошедшей в его книгу «Записи и выписки»:
Меня спросили: зачем мне понадобилось кроме античности заниматься стиховедением. Я ответил: «У меня на стенке висит детская картинка: берег речки, мишка с восторгом удит рыбу из речки и бросает в ведерко, а за его спиной зайчик с таким же восторгом удит рыбу из этого мишкиного ведерка. Античностью я занимаюсь, как этот заяц, – с материалом, уже исследованным и переисследованным нашими предшественниками. А стиховедением – как мишка, – с материалом нетронутым, где всё нужно самому отыскивать и обсчитывать с самого начала. Интересно и то, и другое».
В другом месте он вспоминал, как начинались стиховедческие штудии нового времени:
Когда мне было двадцать пять лет, в Институте мировой литературы начала собираться стиховедческая группа. Ее можно было назвать клубом неудачников. Все старшие участники помнили, как наука стиховедения была отменена почти на тридцать лет, а их собственные работы в лучшем случае устаревали на корню. Председательствовал Л. И. Тимофеев, приходили Бонди, Квятковский, Никонов, Стеллецкий, один раз появился Голенищев-Кутузов. У Бонди была книга о стихе, зарезанная в корректуре. Штокмар в депрессии сжег полную картотеку рифм Маяковского. Нищий Квятковский был принят в Союз писателей за считанные годы до смерти и представляемые в комиссию несколько экземпляров своего «Поэтического словаря» 1940 года собирал по одному у знакомых. Квятковский отбыл свой срок в 1930‐х на Онеге, Никонов в 1940‐х в Сибири, Голенищев в 1950‐х в Югославии <…>. Колмогоров в это время, около 1960 года, заинтересовался стиховедением, этот интерес очень помог полузадушенной науке встать на ноги и получить признание.
О том, как стиховедение вопреки всем трудностям было признано научной дисциплиной, Гаспаров рассказывал в заметке «Взгляд из угла», написанной по просьбе журнала «Новое литературное обозрение» для специального выпуска, посвященного тартуско-московской семиотической школе:
Когда в 1962 году готовилась первая конференция по семиотике, я получил приглашение в ней участвовать. Это меня смутило. Слово это я слышал часто, но понимал плохо. Случайно я встретил в библиотеке <Е. В.> Падучеву, мы недавно были однокурсниками. Я спросил: «Что такое семиотика?» Она твердо ответила: «Никто не знает». Я спросил: «А ритмика трехударного дольника – это семиотика?» Она так же твердо ответила: «Конечно!» Это произвело на меня впечатление. Я сдал тезисы, и их напечатали. <…>
Дискуссию <о тартуско-московской школе> начал Б. М. Гаспаров, написав, что тартуская семиотика была способом отгородиться от советского окружения и общаться эсотерически, как идейные заговорщики. <…> С Борисом Михайловичем Гаспаровым мы сверстники, и ту научную обстановку, от которой хотелось отгородиться и уйти в эсотерический затвор, я помню очень хорошо. Но мне не нужно было даже товарищей по затвору, чтобы отвести с ними душу: щель, в которую я прятался, была одноместная. Мой взгляд на тартуско-московскую школу был со стороны, верней из угла. Из стиховедческого. <…>
Почему меня приняли в «Семиотику»? Я занимался стиховедением с помощью подсчетов – традиция, восходящая через Андрея Белого к классической филологии и медиевистике более чем столетней давности, когда по количеству перебоев в стихе устанавливали относительную хронологию трагедий Еврипида. Эти позитивистические упражнения вряд ли могли быть интересны для ученых тартуско-московской школы. К теории знаков они не имели никакого отношения. В них можно было ценить только стремление к точной и доказательной научности. То же самое привлекало и меня к тартуским работам: «точность и эксплицитность» на любых темах, по выражению Ю. И. Левина, «продвижение от ненауки к науке», по выражению Ю. М. Лотмана. Мне хотелось бы думать, что и я чему-то научился, читая и слушая товарищей, – особенно когда после ритмики я стал заниматься семантикой стихотворных размеров.
Потом я оказался даже в редколлегии «Семиотики», но это уже относится не к науке, а к условиям ее бытования. В редколлегию входил Б. М. Гаспаров, и его имя печаталось среди других на обороте титула даже после того, как он уехал за границу. Цензор заметил это лишь несколько выпусков спустя. Но Ю. М. Лотман сказал ему: «Что вы! это просто опечатка!» – и переменил инициалы.
Стиховедение предоставляло уникальную возможность продвижения в заявленном Ю. М. Лотманом направлении развития филологии – «от ненауки к науке». Вектором, задававшим «научность» в стиховедении, выступала статистика, объективность которой была обеспечена математическими подсчетами, в каких бы субъективных условиях они ни производились. Михаил Леонович настаивал, что результаты его подсчетов никак не зависели от того, где он их делал, – будь то читальный зал библиотеки или изнуряющие заседания научного совета, – для этого никак не требовался «эсотерический затвор». Эти же наработанные принципы – не зависеть от внешних условий – он впоследствии благополучно применил при работе над «Неистовым Орландо» Ариосто, которого перевел почти целиком в поездках на московском метро.