– У меня когда-нибудь будут друзья?
– Конечно будут!
– Вряд ли кто-нибудь захочет дружить с таким…
– Когда ты вырастешь, с тобой захотят дружить все. Найдутся люди, которые будут все тебе прощать. Всего тебя прощать.
– А я буду виноват?
– Наверняка. Все мы в чем-то перед кем-то виноваты.
Мальчику исполнилось двенадцать лет – моложе Микеланджело, когда тот набрался наглости поступить в ученики к Джирландао. Карандаш он держал уверенно лет с трех, приемы штриховки и различные материалы освоил к пяти.
Еще совсем юн, но уже чрезвычайно привлекателен: невысок, но фигурка точеная; черты лица тонкие, глаза серо-зеленые светлые, нос прямой, ровный, линии губ и бровей четкие. Темно-русые волосы стригли ему коротко.
Первый портрет, написанный с него художник на Монмартре три года назад, сделал то, чего не сделало зеркало, – раскрыл ему его собственную красоту.
Жуковский не знал, чему его учить, но считал, что художественное образование необходимо мальчику хотя бы формально – как условие и условность современного общества. В художественной школе новый ученик был предоставлен самому себе: обычно сидел в углу мастерской и рисовал то, что приходило в голову или попадалось на глаза.
Иван Геннадьевич хорошо изучил историю своего подопечного: в его жилах текла княжеская кровь. Любящие родители, бабушка, прабабушка – счастливое семейство. Но – автокатастрофа. И нет ни прабабушки, ни родителей. Маленький ребенок в один миг лишается всего – благополучия, родительской любви, уюта, а по каким-то причинам – наследства (в эти юридические тонкости Жуковский не вникал). Но он помнил, как поймал маленького чужака в своей школе полгода назад – на воровстве красок. Хотел пристыдить, пригляделся: неестественно худой, в дорогой по тем временам, но уже изрядно поношенной одежде, – мальчик не пытался сбежать. Жуковский наклонился к нему как можно ниже, заглянул в лицо, хотел посмотреть в глаза:
– Ты у нас учишься?
– Нет.
– Это твои краски?
– Нет.
– Зачем ты их берешь?
– Мне нечем рисовать.
Жуковский выпрямился. Что значит, если ребенок явно из какой-то особенной семьи, идет на воровство простых акварельных красок?
– Как тебя зовут?
– Ян.
– А фамилия?
– Рубенс.
– Ты шутник?
– Нет. Я – Ян Рубенс.
В обычной двухкомнатной хрущевке пахло корвалолом. Здесь Ян жил с бабушкой, которая тихо умирала в маленькой комнатке, отдав внуку большую. Зачем Жуковский сюда пришел? Пока единственное, что смог себе объяснить: жалко парнишку, вдруг смогу помочь? В конце концов, у него в животе урчит, а он краски ворует… Купил по дороге кое-какой еды и лекарств – Ян сказал, что нет совсем ничего.
Подошел к бабушке… Такие лица встретишь у русских мастеров XVIII века. И вдруг слабым, но невероятно чистым голосом женщина (да, сразу не старушка, а именно женщина!) произнесла:
– Я не знаю, кто вы, но прошу вас, поверьте: таких, как мой внук, теперь нет. Последний, кто был до него, умер в начале XVI века. Его звали Леонардо… Помогите ему, когда я умру. Больше у него – никого…
«Кому помочь? Леонардо? Зачем я сюда пришел…» – Жуковскому стало неловко, он растерянно поклонился больной и вышел к Яну.
– Ну! – потер он свои большие ладони. – И что ты рисуешь? Давай посмотрим! – Иван Геннадьевич звучал громко, казался воодушевленным, пытаясь приободрить не то Яна, не то самого себя.
Комната, что побольше, была обставлена традиционно отживающе для того времени – лакированная стенка темного дерева, несуразно огромный овальный стол с бледно-желтой клетчатой скатертью, похожей на покрывало. Четыре стула вокруг, с подушечками, расшитыми, может, еще бабушкой бабушки. В углу софа, напротив – черно-белый телевизор на широкой пузатой тумбе. Громоздко, тяжеловесно.
И среди этой советской безвкусицы – холсты, листы бумаги и картона, обрывки блокнотных страниц. Все изрисовано, исчерчено, исписано. Как и полагается, лицом к стенам – картины, в явно самодельных рамах.
– Можно?
Ян кивнул, поджал губы и съежился где-то в углу, глядя в пол. Жуковский все так же ободряюще, но все же несколько снисходительно похлопал его по плечу: мол, не бойся, сильно критиковать не буду, подскажу что-нибудь. И взял первую попавшуюся картину, примерно метр на полтора, вертикальной развертки. Надо же, с большой площадью работает! Смело для двенадцати лет. Сейчас посмотрим… И он повернул ее лицом к себе.
И тут время для Жуковского сжалось, в сущности – на всю жизнь. Сжалось вокруг худенькой фигурки, прижавшейся к стене у входа в комнату. Сжалось, потому что бабушка, кажется, была права…
Целая жизнь уместилась на холсте метр на полтора. Иван Геннадьевич издал звук, похожий на всхлип: не мог вдохнуть. Кто он? Кто он – Жуковский – рядом с этой Мадонной? И какое право он имеет вообще кого-то чему-то учить? Он даже не подмастерье…
Классический сюжет. Каждый художник должен пройти через это, у каждого должна быть своя Мадонна. На картине, видимо, мать мальчика, с младенцем на руках. Если бы Жуковскому еще два часа назад сказали, что мальчик в двенадцать лет нарисовал Мадонну, – он бы улыбнулся, умилился и подумал бы ровно так: классический сюжет. И только. А что ему думать теперь?