Первую пьесу Евгения Гришковца я услышал задолго до постановки, до культовой популярности спектакля. Именно услышал. Не прочитал «в рукописи», не узнал от автора о будущем «творческом замысле» – просто уловил краем уха в каком-то очередном застолье, в том самом сибирском городе, который в спектакле «Как я съел собаку» называется просто «город» или, иногда, «мой город».
Дело было в конце восьмидесятых, и роли между нами были распределены вот как: Гришковец занимался пантомимой (нет, он играл пантомиму, жил пантомимой!), а я писал о его представлениях заметки в разные местные газеты – от университетской многотиражки до областной, под инопланетным названием «Комсомолец Кузбасса». Гришковец мог показать, выразить телом и жестом абсолютно все: как растут на поле сорняки, пробиваясь меж плодородных злаков, каким манером капает в чай влажная капля с багрового носа вокзального выпивохи – да попросту всё и обо всём! Этот странный человек мог часами показывать, как стоят люди в мороз на троллейбусной остановке, а потом рассуждать – как они могут стоять (будут стоять?) не в декабре, а летом, и не в ожидании троллейбуса, а в очереди за билетами на юг… Картина сменяла картину, рассказчик входил в раж, но в рассуждениях своих обходился почти без слов, ему хватало жестов, мимических импровизаций да еще междометий в особо пафосных местах.
Моя роль была неблагодарной, но я считал ее благородной: надо же рассказать людям о вечном искусстве, нарождавшемся у них прямо под носом, в городе химических заводов и угольных разрезов! Конечно, рассказать надо, тем более что сам-то художник этого никогда не сделает: не умеет. Так мне думалось, поскольку речь гениального мима была маловыразительна, сбивчива, порою невнятна. В тех самых застольных историях, которые потом на сцене превратились в «Собаку…», главное было опять-таки в фактуре, пластике, но совсем не в словах. Так мне казалось тогда.
А вышло всё иначе: еще в сибирскую пору Гришковец впервые стал на путь наибольшего сопротивления – отошел от пантомимы, заговорил на сцене своим непоставленным голосом. Драматург-актер Гришковец сумел подчеркнуть, поставить в центр театрального действа свою сбивчивую, совсем не актерскую речь, которая превращает людей, находящихся по обе стороны сцены, в равноправных собеседников. Голос его звучит теперь уверенно, несмотря на по-прежнему импровизационный стиль и неровный темп монологов.
Ту же демонстративно «обычную» речь сохранил и Гришковец-прозаик. Точнее, так: когда драматург и актер стал еще и прозаиком, он не изменил своей прежней интонации доверительной беседы – теперь уже с читателем. То была, на мой вкус, прекрасная проза, но теперь уже опять прошлая, Гришковец снова сменил курс. В его новой книге круг замыкается: автор вполне мог бы ее рассказать за чаем старым друзьям – как это происходило много лет назад, накануне рождения спектакля «Как я съел собаку». Говоря попросту, читатель получил «Собаку…» в прозе – книжка о живых людях, все названы своими именами, по-честному. Кое с кем я до сих пор дружу, просто общаюсь или работаю, впрочем, новая проза Евгения Гришковца вовсе не рассчитана на тех, кто сам был свидетелем и участником рассказанных историй.
Читая книгу Гришковца, очень легко почувствовать себя автором, человеком, с которым произошло почти то же самое, что и с героями Гришковца. Как соблазнительна эта легкость рассказа: да – и я, и меня, и со мной! Со мною уж точно за годы, проведенные в Сибири, произошла масса подобных историй!
Например? Извольте!
Cибирские люди отучили меня бояться чего бы то ни было – раз и навсегда. Несколько лет подряд, летом и по осени, мне доводилось вывозить стайки изнеженных филологических барышень в притаежную местность. То на фольклорную практику, то на всякие строительные и полевые работы. Первый выезд был особенно памятен. Завезли нас на какую-то бывшую обкомовскую турбазу, под той самой деревней Пача, которую задушевно-иронично запечатлел Гришковец в трогательном рассказе «Михалыч». В первый же вечер приехали на мотоциклах ребята – лыка не вяж ут, обкурены, жажда дев и наслаждений в очах. Я, понятное дело, – к местному сторожу. Он говорит: Петрович, все спокойно, видишь – вон там сарай? И рукою куда-то вдаль машет. – Ну вижу, отвечаю нетерпеливо. – Ты туда беги, всего пару километров, – там есть конь. Так-так, говорю, и что? А ничё, гляди дальше – во-о-н там дом стоит, километров шесть, сечёшь? Так ты на коня садись и к дому скачи, там – телефон. И вот тут, надо вам сказать, страх с меня и слетел навсегда, суровая правда открылась: возвращаться надо к моим девочкам и чужим мальчикам и до-го-ва-риваться. А дергаться к правовому государству – себе дороже, в Сибири оно так… Вот с тех пор и не боюсь – никого и ничего!
Но Гришковец не просто пишет, что видит. Его герой хочет во всем толку добиться: планы строит, цели ставит. Но делается это с глубочайшим вниманием и интересом к людям вокруг. Кому хочется планов – строй на здоровье, но другим не мешай жить по их собственному разумению: всяк на свой салтык велик, у каждого своя правда. У Михалыча, к примеру, такая: «Лучше, чем как надо, не надо».