Всю сплошную и пеструю[1] строгали морозы. Негреющее солнце плыло в белесоватой мгле, прядало ушами. В ночи горели глазастые звезды, искрились строгой чистоты снега. В степных просторах ветер курил поземкою, дороги опоясывал передувинами.
Сломалась зима дружно.
Дохнуло теплынью, дороги рассопливились, путь рынул. Закружились, замитинговали шальные грачи, занавоженные улицы умывались лучами, солнышко петухом на маковке дня.
Поплыло, хлынуло…
Фыркая капелью, ползла Масленица мокрохвостая. Из всех щелей – весны соченье. Бурые половики унавоженных дорог исхлестали луговину, обтаяли головы старых курганов, лед полопался на пруду, берега обметало зажоринами.
Село захлебывалось, тонуло в самогоне. Глохтили ковшами, ведрами. Разгульные катались по нижней улице, только шишки выли. В обнимку по двое, по трое, кучками бродили селом, тыкались в окошки.
– Хозявушки, дома ли?
Скрипуче, с сиплым надрывом, с горькими перехватами орали свои горькие мужичьи песни. Пугливую и дикую деревенскую ночь хлестали нескладные пьяные крики и брех глупых деревенских собак.
Подкатило Прощеное воскресенье, останный денек, когда все, в ком душа жива, пьют до зеленых сопель, чтоб на весь пост не выдыхлось. По-праздничному, с плясовыми перехватами, брякали церковные колоколишки. Разнаряженные бабы и девки расходились от обедни. В выскобленных, жарко натопленных избах за дубовыми столами сидели целыми семьями. Емкие ржаные утробы набивали печевом, жаревом, распаривали чаем с топленым молоком.
Весело на улице, гоже на праздничной.
Солнышко обвисало вихрастым подсолнечником. На пригреве, на лёклой земле, собаки валялись, ровно дохлые, разморились. Куры рылись в навозе, на обталинах. Дрались петухи-яруны. Лобастый собачонок, пуча озорные гляделки, покатился кубарем под гусака кривошеего, тот крылом по луже и в подворотню:
– Га-га-га…
На обсохшие завалинки выползли старики с подогами, укутанные по-зимнему, в шапках, похожих на гнезда галочьи, – нахохлились, греются, дружной весне дивуются.
Ребятишки в Масленице, как щепки в весенней реке… Рунястые, зевластые, прокопченные зимней избяной вонью, с чумазыми, иссиня-землистыми рожицами, они вливали в уличную суету кипящий смех, галчиный галдеж…
– Ребятёнки, ребятёнки, тяните голосёнки, кто не дотянет, того ееееээаээээ, аа…
Дух занялся, глотку зальнуло…
Крики:
– Есть его! Есть!
На белоголового и шабонястого, будто птицами расклеванного, парнишку набрасываются всей оравой и кусают.
По улице шеметом стелются зудкие, шершавые лошаденки в погремках, в праздничной наборной сбруе.
– Аг-га-а… Ээ!
– Качай, валяй…
– Наддай, Кузя!
– Ффьфьфьфью!.. Тыгарга матыгарга за за́доргу но-го-о-ой…
Шапку Кузька потерял, только башка треплется кудрявая, как корзинка плетеная.
– Рви вари!
– Ххах!
У прогона через жиденькую загородку палисадника, в рыло огурцовской избе, в окошко запрягом – ррах, зньнь…
– Гах… По-нашему…
– Завернул Куземка в гости. Хо-хо-хо-хо…
Обедали братья Огурцовы, побросали ложки, сами за ворота, вчетвером, с поленьями, с тяпкой – туча.
А Куземка
через сугробы
через навозные кучи
под яр
за мельницу…
– Го-го-го!..
Только его и видали. На хутора ударился, к полещику. Не кобыла под ним – змея, всю зиму на соломе постилась, а на масленицу раздобрился хозяин: каждый день Буланка пшеничку хропает.
Девки
бабы
парни
мужики
ребятня.
Крики, визги, хрип утробный, в ливне смеха – ор, буй, гик, гульбище, село на ноготках, кудахтали гармони.
– Молодой пока, не жалей бока!
– Ха-ха-ха…
– Пррр, держи!
Шапка сшиблена, трут снегу в волосы: молодого солят.
Аксютка Камаганиха в шибле из розвальней через наклеску, подол на голову, сахарницей в сугроб.
– Эк, язви те, дрюпнулась колода!
– Жигулевский темный лес…
– Ромк, Ромка!..
– Крой, бога нет!
Рванул жеребец, улетел Ромка. За ним всем тулаем в мордовский конец ударились, погамузились у церкви да кишкой – перегоняя друг друга – хлынули назад.
Хари, рожи, лица молодые, мордашки пылающие, нахлыстанные ветром, – огневые, смешливые, бесшабашные, хохочущие, гульные, пьяные… Залепленные комьями навоза и снега бороды, шапки на затылках, ветер в чупрынах… Челеном по улице – бабьи платки, полушалки небесного цвета, огненны, всяки… Поддевки, полушубки, поддергайчики, полупердени… Тройки, пары, запряжки, возки, розвальни… Нарядные парни, нараспашку, цветные рубашки в глазах мечутся… Напоенные допьяна девки раскалываются припевками, а гармонь торопливо шьет: ты-на-на́, ты-на-на́, ты-на-на́…
За день солнышко сосульки обсосало, к вечеру захрулило, подсохли лужи, загрубели ноздреватые сугробы, день уползал, волоча пылающий хвост заката, выкатились звезды по кулаку.
И весельба уползла в избы.
…В печке пляшет пламя. От хозяйки – блинный дух. Лицо молодой хозяюшки как солнышко красное, в масло обмакнутое.
Угар
чад
треск
шип
стук.
В чистой просторной половине гостёбище – половодье, содом, ярмарка, гвалт несусветный.
– Пей, сватушка, пей!
– Ван Ваныч…
– Ыык… Я е!
– Опять и обмолот, зарез.
– Дарьюшка, голубушка…
– Ыык… то-то…
– Врут, покорятся.
– Али в них душа, а в нас ветер?
– Отрыгнется мужичий хлеб.
– С кровью отрыгнется…
– Ах, куманек!
Чмок, чмок.
Иван Иванович горько сморщился, махнул рукавом новой гремучей рубахи: