Что видел, что почувствовал, о чем подумал – или сразу, или заметно погодя. Что люди рассказали, доверили, чему посочувствовал. Что понял или подумал, что понял. Вот такая у меня получилась проза. Почти ничего не придумал – за полвека в журналистике как-то неприлично мне стало фантазировать, тем более что видел и чувствовал достаточно, чтобы не нуждаться в фантазиях, чтобы писать о том, что действительно тронуло. В Оренбурге и в Башкирии, в Москве и в Питере, в Крыму и в Одессе, в Болгарии и в Греции, в Париже и в Поволжье. Разве что соединял, смешивал рассказанное и недосказанное, пережитое одним человеком разделял на многих, пережитое несколькими соединял – по однотипности – в одну судьбу. Но уж тогда делал это явно и прозрачно, потому что видел в этой судьбе важное не мне одному.
Однако чистой публицистики здесь нет, она в других моих текстах и книгах. Но и не уворачивался, если необходимым казалось высказаться, определиться.
А получилось, что больше всего рассказов я написал о любви. Самой разной, близкой мне и чуждой. Самой обычной и самой земной.
Я расположил мои 36 рассказов по движению лет, вышел как бы единый текст, тем более что в стиле я не изощрялся. Иногда и стихи добавлял – те, что уж точно относились к сюжету.
Как зубец на осциллограмме: волна времени бежит вперед, оставляя за собой прошедшее, накатывая на будущее, только острие имеет отношение к настоящему. Именно оно, как лезвие, сдирает корку, обнажая реальность, но тут же бежит дальше. Успел увидеть, осознать, перед тем как волна унесла реальность в прошлое, – увиденное с тобой. Помогает понимать, готовиться к будущему.
Или как кардиограмма.
У деда было много бритв. Даже опасная, и к ней – точильный ремень на деревянной держалке, напоминающей валёк для отбивания белья, экономивший мыло. Мне кажется, из дедовых сокровищ (для меня ценных, хранившихся под двухметровой столешницей в разных коробочках) эта бритва, как и ефрейторский суконный погон, имела отношение и к отцу, к его военному прошлому. А может заблуждаюсь, смешивая воспоминания о действе отца со взбитой «Негой» (мыльный порошок) в железной чашечке, облезлым помазком, сбритой пеной с черными крапинками щетины – и представления о символе бритья, главного мужского отличия, опасной бритве…
Бабушка брила деду голову. Я тихонько думал: как же так, уж сколько раз они ругались из-за того, что дед не помогает по хозяйству, точнее, ругалась она, а он только бешено зыркал и покрикивал на незнакомом языке, как же так – он не боится подпускать ее с такой опасной бритвой в руке к своей голове. Видно, чего-то не понимаю.
Из-за бритой головы дед не мог обходиться без шляпы – на оренбургской-то жаре тем более. Смешно – жили в крохотной комнатушке, а он ходил в соломенной шляпе и с красивой палкой. Зачем? Он же быстро бегал, зачем ему опираться?
Остальные бритвы были безопасные, я рассматривал, как и марки с приходящих деду бандеролей, десятки этих лезвий, в основном – «Нева» и «Ленинград», но попадались и «Матадор» и «Золинген», иностранными буквами. Такие же буквы были на опасной бритве, наверное поэтому я относил ее к отцовскому миру, чувствовал трофей. Ну вот зачем дед хранил эти маленькие картонные пачечки с завернутыми в полупрозрачную вощеную бумагу давно использованными лезвиями? Из бухгалтерской своей аккуратности? От ощущения бедного человека, что вещи нельзя выбрасывать, могут пригодиться? И не только для моих мальчишеских занятий.
Дед точил безопасные бритвы не на ремне, разумеется, а специальной очень забавной зеленой, помнится, машинкой. Дергаешь за шнурок – и абразивные плоскости скребут лезвие, закрытое внутри. Аналоги, думаю, теперь исчезли, как и многие другие изобретенные для бедного человечества механизмы. Я не видел, чтобы дед брился обновленными темными или светлыми (в зависимости от марки) стальными листочками, у него на каждый день хватало и новых. Да не был он скупым: кроме шляп и палок любил другие красивые вещи, например, менял станки (старые не выбрасывал) для лезвий. А лезвия – точил!
Снимал очки, рассматривал, оценивал скрытую от глаз работу абразива внутри машинки. Улучшал действительность? Играл со временем, испытывал его? Так, возможно, и человеческое сознание, непонятно под что заточенное, с неведомыми ему самому целями испытывает мир. Скользит лезвием взгляда (разной остроты) по доступному настоящему.
После его смерти остались десятки пачечек с переточенными лезвиями. Он же должен был понимать, что они останутся, что на его жизнь хватит и меньшего количества, а никто другой ими пользоваться не будет. Разве что я мог бы обточить кусочек коры под кораблик для лужи, но когда дед умер, мне было уже шестнадцать и жил я в другом городе.
Покупаю сейчас картриджи для «Шика», одного лезвия мне хватает на много месяцев. И каждый раз усмехаюсь: на сколько лет рассчитана эта пачка?
1.
Я царь царей и царь Ассаргадон… нет, не так… Я царь земных царей… Нет, мама читала, когда я лежал: «Я вождь земных царей и царь Ассаргадон». А мне лезет в голову «я царь царей». Наверное, в «Глиняных книгах» запомнил, там вроде тоже есть надпись, откуда Валерий Брюсов взял эту наглость. Конечно, книжку эту он не читал, она недавно издана, лет пять назад, но там же написано, что русские ученые расшифровывали ассирийские таблички, а Брюсов любил ученых. А мне царь царей больше нравится, вождь – это как-то похоже то ли на Чингачгука, то ли на Ленина, а там время-то другое. Ассирия. Скачут на колесницах и с пленных кожу сдирают. «Владыки и вожди, вам говорю я: горе!» Красиво – «го…рю я горе!» Почему, если он стал главным, то всем остальным – горе? Победил, царь горы, всех снежками забросал. Здесь зимой на Первомайской мы тоже в царя горы играли, ну не здесь, напротив дома, около библиотеки, а в самом начале, у лесопосадок, когда из школы шли.