Мимика садится на стул напротив окна и начинает медленно продвигаться мыслями от стекла к названиям зимы, начинает понимать пространственность, помещать себя внутрь этого мякотного, стослойного города, где плетутся случайности, как нитки в носки соединяются люди – поступки, телефоны, предчувствия, всё это есть тут. Наверху пыхтит фабрика по производству снега, звенят глухие колокольчики – это же хрустальная тишина, точнее – умолчание. Мимика тоже здесь, тонко вводит себя в это тугое целое, входит, не создавая раны, и теперь вместо мыслей у неё состояние, а сама она из натурального снега.
Город разделён на снежинки и правила, теперь он в восемь углов – колпаки смешные, глаза во все стороны, крутится фонарь в шапке, гремит гирлянда из окон, и человек расширяется прямо, кидает впечатления в общий котёл, кидает впечатления, и всё летит туда, где вымешивается разумное счастье для всех, гигантское общее счастье.
Счастье вымешивается там, а она сидит тут, напротив окна – тонкая, вонзилась в пространство и сидит тут, на стуле, передвигаясь мыслями от стекла к названиям зимы. Она не видит человека перед собой, но она ощущает его, этого странного парня, который никогда не видел снега. Она узнала его давно. Мимика узнала, что человек не может понять устройство этого мира, если он никогда не чувствовал снега.
Она вспоминает, как он осторожно выкрикивал имена птиц, предлагал им тестяные шарики, как он лепил фигуры из теста и кормил ими птиц, которые жили около океана. Иногда это были большие птицы, но редко: большие всегда боялись подлетать близко, а маленькие спокойно подлетали – это так всегда. Его звали тогда Рошель, и он сначала был, как и многие, лукавый и дурной, но потом у него как-то изменился взгляд, и она увидела, что он сам не знает, кто он такой. Но это его не пугало, он выглядел очень смелым, несмотря на это. И когда Мимика ходила с ним к океану, чтобы посмотреть, как птицы едят с его рук, в эти времена Рошель был так уверен в себе, так крепок, словно у него никогда не было пробела в чувствах, как будто однажды тайком он всё-таки чувствовал снег. Летал куда-нибудь к полосатой горе на картинке – специально, чтобы увидеть там снег.
Однако он не летал. Это была имитация собственного развития. Он всё же никогда в жизни не видел снега.
Тем не менее Рошель был немного похож на избранных. Он смеялся над собой, когда шарики заканчивались, и руки становились свободными, он показывал на себя пальцем и смеялся так раскованно. В эти моменты он был такой подвижный, такой радостный. Но всё-таки кое-что было странным и тогда: он смеялся без звука, ничего не выходило из его рта – ровная длительность тишины. Некоторые люди не чувствовали себя способными на голос.
Мимика радовалась с ним или успокаивала его, она подходила и окутывала мужчину своим искренним телесным объятием. Это был единственный случай из возможных, когда она выпускала из себя теплоту публично. И мужчина сжимался в её руках, и становился как тестяной шарик тоже, но она бы ни за что не отдала его птицам.
Всё бы ничего у них, кроме того, что Рошель никогда не видел снега, а ещё кроме того, что он смеялся без звука, и она долго боялась, как бы он однажды не исчез. Это часто случалось теперь, что люди исчезали – не в один момент, но постепенно, и Мимика очень боялась, потому что она никогда не сможет его больше найти, если он вдруг исчезнет.
В этой заспанной бухте исчезало многое, не только люди. Здесь исчезал сам повод становиться другим, и никто не хотел меняться в этом фрагменте мира, где океан вымешивал человеческие надежды, дезинфицировал солью, где можно было сидеть бесконечно около грандиозной воды, рассматривая не «курсы волны» – падения и взлёты, но наблюдая, как шевелится животворящая махина, кокетничает, не называя себя высшим разумом.
Этот океан…Что-то в нём странное было, как будто не вода внутри, но память о воде. И вовсе эти волны не были мокрыми, не пропитывали собой одежду и не вторгались в уши. Это была совершенно сухая вода.
– Ты видишь это? Вода не такая.
– Я никогда не видел другой. Я не могу усомниться в её подлинности.
Там долго можно было сидеть, на берегу, и они сидели. Мимике были непонятны эти пароксизмы свободы, которые у некоторых тут случались, но ей были доступны разнозаряженные мурашки и внутренняя дрожь при воспоминании о прошлом. Рошель не мог бы понять этой дрожи. У него память была закольцована на недавних событиях, на птицах, шариках и на этой примитивной сухой воде, которую и разбавить-то было нечем: настолько негодна…
– Неужели ты совсем не помнишь? – решалась она.
– Чего не помню?
– Раньше океан был другим: мокрые тела, соль и лежать на воде.
– О чём ты?
Мимике хотелось рассказать ему, хотелось знать с ним настоящее одно и то же. Но Рошеля вполне устраивала безучастная влага и дрессированные птицы, выточенная гора и рыхлый плешивый пляж. Его устраивали эти каменные народы, подверженные торпидному развитию вялости, которую принимали за самобытность. Люди были гулкие изнутри – не потому, что глубокие, но потому, что пустые: все они боялись жадно жить. И Рошель не видел смысла в том, чтобы обрушиваться на них своим протестом, и, значит, согласен был жить так, как ему предлагали – среди подделок.