Широкий нож с тусклым плоским лезвием, с рукояткой из моржового клыка. Птицы на рукояти застыли в вечном полете – никогда не добраться им до виднеющихся вдали горных вершин, в наивной перспективе изображенных. На языке людей Севера этот нож называется – улык.
Улык – женский нож. В суровом чукотском краю, где полгода – ночь, где девять месяцев зима вынашивает тщедушное, чуть живое дитя-лето, в жилищах, пропахших приторно-прогорклым моржовьим жиром, вещи испокон веков делятся на женские и мужские. Никто из мужчин не смеет коснуться вещи, принадлежащей женщине, не смеет коснуться священного улыка, передается он от матери к дочери, из одних рук, исколотых иглами, темных и шершавых, переходит в другие, юные, которым еще только суждено потемнеть от работы. Священным улыком рассекают пуповину новорожденной девочке, им же отрезают прядь из кос матери, чтобы пуповину перевязать. Вот она, настоящая связь поколений – волосы матери обвивают пуповину дочери, дочь подрастает, и вот уже ее волосы перехватывают пуповину новорожденной… И так без конца.
Когда прекрасная Гэльгана, жена охотника Акмоля, жившего в селении Янранай, почувствовала движение жизни в себе – она наточила свой улык и положила его в левый карман, чтобы родился мальчик. Она не лакомилась прохладно-сладкой ягодой шикшей, что осенью в изобилии высыпала на пригорках, и не прикасалась к жирным канаельгынам, головастым бычкам, которых ловили в лагуне мальчишки. Всем известно – если женщина съест шикшу или бычка, то у нее родится девочка. Блюла она и другие, завещанные предками, перетекшие к ней по пуповине, запреты и правила: не ела сердца животного, чтобы будущий охотник не вырос трусом; отказывалась от гагачьих яиц, чтобы младенец не был плаксивым, – ведь крик гаги похож на детский плач. Да и как ей не плакать, этой глупой птице, избравшей в отчизну бесприютные, ветреные сопки! На всякий случай отказывалась и от крабов – ведь если родится девочка, то уродство краба может передаться и ей, и ходить она будет боком… Зато Гэльгана с удовольствием поедала желто-зеленые, упругие стебли ламинарии, выброшенные морем… Они пахли, как кровь. Они пахли, как жизнь. Как сила. Ребенку нужны кровь и сила, чтобы жить.
Ближе к родам Акмоль прибил к потолочным балкам яранги два ремня из сырой нерпичьей кожи. Гэльгана будет держаться за концы ремней, тянуть за них во время схваток, и это поможет ей. Вот и вся подготовка к родам, но ведь люди Севера издревле появлялись на свет так, и только так! Женщины опрастывались легко, словно моржихи, сохраняя и в потугах невозмутимое выражение лица, порой даже не выпуская из зубов трубки. А на следующий день уже принимались за обычные дела, суровые дела северных женщин.
Но Гэльгана боялась рожать. Она не была молода. Ей пора было бы уже принимать роды у своей дочери, но дочь опоздала явиться на свет. Долго у них с Акмолем не было детей, он обижался на жену и грозил привести в ярангу еще одну, молодую и здоровую женщину, чтобы та родила ему сына. Но он не бил Гэльгану и верил, что дети еще родятся, недаром же он перетаскал шаману Ненлюму множество песцовых шкурок, табаку и сахара – пусть шаман выпросит у духов хоть одного ребенка для Акмоля! Но Ненлюм был стар, глуп и глух. Он принимал дары, вяло топтался с бубном вокруг костра, осипшим голосом выкрикивая бессвязные слова, а потом приказывал просителю:
– Ступай в свою ярангу. Духи сказали мне: не пройдет и года, как в ней закричит ребенок.
Но духи обманывали шамана, или сам Ненлюм так уже устал и насытился годами, что не понимал их слов.
Теперь Акмоль был рад. Он радовался сам и приказывал радоваться Гэльгане. Ее страх казался ему смешным. А зима в поселке выдалась голодная. Летом шторма отогнали моржей от берега, мяса добыли мало. Быстро подъели запасы, опустели уврэны – глубокие ямы, в которые сваливали и хранили годами туши нерп и лахтаков, а также и копальхен, рулет из моржового мяса и кожи. На дне уврэна к весне остается жижа из жира, смешавшаяся с землей, в ней порой попадаются и целые куски мяса. В бедных ярангах уже в середине зимы варили эту жижу и ели пополам со слезами. Но Акмоль был лучшим охотником и никогда не возвращался с охоты с пустыми руками, приносил хоть что-то, хоть кусок обглоданной медведем нерпушки. Он запас немало вяленого мяса. А Гэльгана, не обремененная детьми и большой семьей, могла больше времени, чем другие женщины, посвящать сбору корешков и зелени. У Акмоля в яранге осталась и настойка нунивака, родиолы розовой, спасающей людей Севера от цинги, и сухие стебельки дикого лука, и сладкие корни. Все жители поселка придут встречать маленького гостя – он прибудет из неведомых краев в жилище Акмоля, и всех надо будет накормить, и каждого оделить подарком, если даже ради этого придется снять последнюю шкуру с яранги. Таков незыблемый порядок.
Но все происходит иначе. Старуха Инным, мать роженицы, плачет у входа в жилище, крупные слезы наводняют высохшие русла ее морщин, мучительное горе заставляет ее скалиться сгнившими корешками зубов, голова мелко трясется. Гэльгана боялась не зря – она действительно оказалась стара для того, чтобы родить ребенка. Орган, природой предназначенный для того, чтобы вынашивать дитя, стал у нее сухим и хрупким, будто прошлогодняя трава, и ребенок, пробивая себе дорогу на свет, что-то разрушил в теле матери. Гэльгана изошла кровью – черной в полутьме яранги, пахнущей морскими водорослями кровью. Она умерла раньше, чем Инным перевязала ребенку пуповину прядью ее волос (в прядь затесался один седой волос, недобрый знак!) и принялась окуривать его дымом тундрового мха. Гэльгана даже не успела узнать, что произвела на свет девочку, не успела понять, что умирает. Быть может, это и к лучшему – иначе она попала бы к духам предков с неспокойной душой, сетуя на свою долю, и ей нелегко было бы уходить…