Отчего говорят, что кошки не смотрят в глаза людям? Кляча никогда не отворачивается, лукавя; она прямо, с ясностью ума взирает, вгрызаясь в клочья шерсти и глядя исподлобья. Потасканная, обрюзгшая кошка, нелепая, с переломанными лапами и подранным ухом, – никогда не обманывается и не обманывает других. Она долго, с упорством вылизывается, давится шерстью, но продолжает очищать себя, взирая с бестолковым упрямством. И вот, наконец, ее голова замирает, глаза прикрываются – она вздыхает и шлепается на кровать животом.
Я продолжаю смотреть, даже когда глаза у нее начинают закатываться, а лапы постукивать о матрац. На груди у меня лежит книга, истасканная, со смазанными от множества потных ладоней буквами. Я уже вижу, как Ива берет ее после меня, переворачивает страницы, читает ту же строчку, над которой я теперь думаю. Я давно заметил, что Бердяев злит меня, иной раз приводя в бешенство. Хорошо толковать о собственной невписываемости в общество в эпоху фашизма, когда только болван или безумец не заметит, что мир сходит с ума. Удобно быть закостенелым индивидуалистом и гуманистом, когда всякое человеческое право попирается и ставится под сомнение, когда образцом человека становится сверхчеловек. Несложно выбирать стороны, когда они четко обозначены. Мир сходит с ума… У меня колет глаза, а тело дергает бессонница – бедное, бедное, изнеможенное тело. Скоро голубизна растает в солнце, и стены осветят красные лучи, бодрые после сна. Идти или не идти?.. Меня встряхивает вопрос. Бердяев остается в одиночестве.
Я нехотя поднимаюсь с матраца, лежащего на полу в углу, и подхожу к окну: по соседству давно спят. Шестой этаж, третье окно справа – изо дня в день нечто ложится спать в два часа ночи; мне приятно думать, что я знаю чужие секреты, даже такой секрет, как распорядок дня. Так идти или не идти? Я вижу туман, застилающий похолодевшую асфальтную крошку, вижу дымку, сливающуюся с рассветными потягиваниями. Если я все-таки выйду, то успею застать размывающую ноги мглу, может, увижу, как она рассеивается. Если же я останусь…
Я обернулся и обхватил взглядом всю комнату: полотна, висящие на неуклюже вбитых гвоздях, красные и синие разводы, стопки журналов, изрезанных, грубо сложенных на стуле. И стена, выстроенная нами с Ивой из ошметков, отделяющая нас друг от друга. Даже в тишине мира я не слышу его сопения, тихого сонного всхлипа – он совершенно беззвучен и незаметен. Иногда, в счастливые дни, я забываю о нем, но тогда он скребется у стены, прося впустить его, топчется у двери, бормочет угрозы. Даже вести ссору с ним скучно: Ива напускает сон, его гневный лепет укачивает меня. Помню, как он грозился вышвырнуть меня из квартиры, когда Прохор налетел на меня, а я лишь защитился. Неужели виноват я, что этот дуралей налетел на мой кулак? Если бы он не бросался, как дикарь, то остался бы целым: удар у меня слабоват.
Меня тошнило и кружило, хотелось спать; закрывая глаза, я чувствовал, как тело мое прогибается и готовится пасть на пол. Если я останусь, то утром Ива непременно узнает, непременно войдет ко мне, подоткнет одеяло, как делает всегда, и, шмыгнув носом, на цыпочках выйдет. А вечером, когда я проснусь, неловко возьмет за руку, спросит, не случилось ли что со мной. «Ива! Ива! Ваня!» – зачем-то шепчу я во тьму. Кляча повела ухом, вдруг вся сжалась и вытянулась.
Я смотрю на приготовленную сумку, из которой торчит уголок тетради, и чувствую родную тошноту, как будто она боится, что я забуду о ней. Если я пойду, то возьму эту сумку, накину шарф, борясь с омерзением, и буду идти, вытаращив щипающие, красные глаза. Сяду за стол, мирясь со злобой, пытаясь не выдать себя перед людьми… Остается всего час, если я хочу успеть, – если я хочу пойти. Как мягок пейзаж, укрытый туманом, как легко он оседает на глазах, убаюкивает… Безветренный, спокойный день, как сотни прошедших, сонных, увлекающих за собой в болото.
Я удивился, увидев бегущего внизу человечка, держащегося за голову и несущегося по полянке, по которой обычно гуляют с собаками. Его напряженное тело взбодрило меня, и я отступил в глубь комнаты.
Передо мной стояло полотно, почти законченное и самое неудачное, как мне показалось. Я редко выдаю нечто по-настоящему интересное, полотна мои серы и не цепляют взгляд. Но Ива щебетал о красках, о прекрасно переданной форме, о композиции, но так он говорит о любой моей работе – восхваляет и восхищается. На деле же главная фигура картины, девушка в синем платье, плохо вмещалась в размер, ноги ее слишком низко располагались, голова – слишком высоко. Окно вышло и вовсе нелепым: я бы замазал его, да заменить нечем. И все же мрак полотна, эти гнетущие цвета, лицо, изуродованное в крике, – влекли меня, не позволяли смыть краску, изрезать холст, как делал я десятки раз. И вот оно, стоит на высшем постаменте моего чулана, глядит на меня, ухмыляется. Говорит: не идти? Ива наверняка недовольно наморщится, может, разозлится, а затем, притворившись успокоенным, станет вечером упрашивать меня не приспускать следующий день. Я вижу эти праведные глаза, опущенные вниз, скрещенные руки, тихий голос, успокаивающий, но раздражающий меня. И все равно этот монашек впечатывается в сознание, я продолжаю о нем думать! Всякий раз я намеренно иду против его советов, становлюсь приятным, когда он ожидает от меня худшего, становлюсь жестоким, когда он ожидает снисхождения, – и все так же Ива стоит надо мной, как игемон, молчит и выносит приговор. Меня злит мнимая чистота, за которую он цепляется, которой он дорожит, как самим собой; злят судороги, когда он видит во мне хаос, злит вытянутое в жалости лицо. Ива закутывается в слои неприкосновенности, лжет себе, а видит ложь во мне. Разве это не высшее лицедейство? Он мог создавать иллюзии, мог дурачить меня, но я видел их с Прохором, и теперь Ива не смеет попрекать меня развратом. «Он никогда не говорил подобного», – думается мне. Это лишь отголоски тени Ивы… лишь след… Я остаюсь правым, зачем мне лгать об Иве? Они с Прохором друзья, ведь Прохор не грубит ему; но Прохор не чувствует, как Ива давит взглядом на сознание, ему не нужно защищаться, выдумывать хитрые и непредсказуемые ходы. Я вижу во мгле их склоненные головы, колючие волосы Ивы и светлые, как лен, – Прохора. Слышу их шепотки, слышу, как хриплым, робким голосом Ива читает свою философскую дрянь.