Нас с Рощиным соединяла двадцатилетняя и тесная дружба.
Мы были товарищами юности.
Смешно сказать, – вместе начинали на сцене.
В любительском спектакле, в дачном театре, в подмосковном селе Богородском.
В «Каширской старине».
Он, корнет Сумского гусарского полка Пашенный, играл Саввушку. Я, великовозрастный гимназист, Абрама.
Василия играл какой-то Тольский-Тарелкин. Марьицу – красавица Волгина.
В последнем акте, «под занавес», злосчастный Тарелкин так неудачно и скабрёзно упал на труп Марьины, что, когда опустили занавес, к аплодисментам зрительного зала присоединился и звонкий аплодисмент на сцене.
Марьица развернулась и дала своей пухлой ручкой пощёчину злосчастному Василию Коркину.
Я, как сейчас, вижу благовоспитанного переодетого гусара, шаркающего ножкой и конфузливо улыбающегося на похвалы со всех сторон.
Судьба толкнула корнета и гимназиста по разным дорогам.
Но наши дороги были по одному направлению, близко друг к другу, – и мы шли, всё время весело перекликаясь.
Я был свидетелем его роста.
Видел его у Корша, на гастролях в Петербурге, по каким-каким городам не встречался с ним в провинции!
Как многим большим актёрам, – как Шумскому, как Бурлаку, – природа решительно отказала ему в необходимых для актёра данных.
Он должен был играть любовников, и был некрасив.
У него был хриплый голос.
И, – несчастие всей его жизни, – дурные зубы.
Ведь публика «смотрит актёру в рот».
Зубы – это первое, что она видит.
В жизни у неё у самой прескверные зубы. Но на сцене она никак не может себе представить, как это человек со скверными зубами смеет говорить о любви!
Только в конце жизни Рощин:
– Обзавёлся хорошими зубами.
Решившись для этого на героическую операцию.
Вырвал все старые зубы!
Всё, что ему дала природа, – это юношеский стан.
И с такими плохими данными это был актёр, который увлекал!
Он был очень скромен, и от Корша уходил с ужасом:
– Возьмут ли меня куда-нибудь?
Ему говорили кругом:
– Да, ведь, нельзя же всю жизнь в одном театре! Под лежачий камень и вода не течёт! Новые города! Новый репертуар! Новые роли! Ты развернёшься!
Но он был полон страха:
– Нужен ли я кому-нибудь?
Таким скромным артистом он остался и до конца своих дней.
«Изводил» после каждой новой роли:
– Нет, серьёзно? По твоему мнению, ничего? Нет, ты мне скажи откровенно! Я, честное слово, не обижусь! Ничего?
Скромность и застенчивость большого и истинного таланта.
Застенчивость, конфузливость, с какими человек открывает тайники своей души, сокровенное своего творчества.
И конфузится:
– А вдруг в моей душе ничего достопримечательного не происходит?
Конфузливость и болезненная стыдливость молодой девушки, которая подаёт вам свой «заветный» альбом.
Милая и смешная во взрослом человеке.
Но талант – всегда девушка.
И каждый раз, – в новой роли, в новой повести, в новой картине, – отдаётся в первый раз.
Как артист, он был реалист. Самый правдивый.
– Я, брат, могу играть только таких людей, каких я видел. А каких на свете не бывает, – я играть не могу!
«Каких на свете не бывает» – он называл:
– Всех этих Гамлетов, Акост.
«Гамлета» он боялся.
– Озолоти, – не выйду. Представь себе, что на сцене позволили бы изображать Христа. Разве возможно? Всякий актёр не понравился бы. Всякий человек, мой друг, носит в душе своего Христа и своего Гамлета. А потому ему ни один Христос, и ни один Гамлет не понравятся. «Не то!»
Но каждый человек носит в душе и своего Чацкого.
Это не мешало ему играть Чацкого, быть превосходным Чацким, быть лучшим из Чацких.
Под конец своей жизни он сыграл толстовского «Царя Бориса».
Н. Н. Соловцов сделал ему тяжёлое царское облачение из кованой парчи. Декорация первого акта представляла точную копию Грановитой палаты, для «красного» кремлёвского звона был приглашён из киевской лавры звонарь-виртуоз, из Москвы был выписан набор «малиновых» колоколов.