Осталась отцовская рукопись. Листая ее после его смерти, зачем-то вспомнил, как в один из наездов в Лондон из Москвы заявил ему: «Я тебя никогда не буду любить! Понимать – да, понимать буду! А любить нет!» Бешено ревновал к сводной сестре. А отец ничего не замечал. Хотел нас сдружить. Повесил фотографию у себя в Студии. Мы с сестрой в одинаковых пижамах. Мне, наверно, лет десять, а ей – шесть. Мы где-то в гостях в пригороде Лондона. А рядом повесил другую. Отцу исполнилось шестьдесят пять, значит мне – восемнадцать, сестре – четырнадцать! Все примерно одного роста. Стоим с ракетками на корте в Хэмстэде. Почему из нескольких тысяч фотографий в оставшихся альбомах именно эти две висели на стене в рамках? Наверное, потому что память отца – одно, а моя – совсем другое. Он был счастлив, когда мы были вдвоем. А я мучился вопросом – зачем ему дочь? Разве меня ему недостаточно? И не смягчали мою боль наши путешествия вдвоем в Испанию, на Мальту, во Францию… В этих поездках никакой сестры не полагалось. Были только он и я. Музей Прадо в Мадриде, Лувр – в Париже, гостиницы, пляжи, бассейны, теннисные корты. Он приучал меня к большой литературе, театру, балету. Сестра, я знаю наверняка, никогда и никуда с ним не выезжала. И как я мог сказать, что никогда не буду любить его? Как мог не понимать, каких усилий ему стоила эмиграция. Он пытался осилить язык и не осилил, но сделал невозможное – стал востребованным преподавателем русской словесности. Хотел построить свой дом и не построил, но обзавелся в Лондоне таким окружением, какое у меня вряд ли будет. По его собственному признанию, он был плохим евреем, в синагогу не ходил, иврит не знал, но сделал нечто такое, что я ощутил себя не русским, а евреем, совершил обряд гиюра, читаю тору, бываю в синагоге, изучаю иврит… Да, он нарцисс, ему нравилось представлять себя добрым и рассудительным, красивым и респектабельным, щедрым и мудрым. Он с уважением отзывался о собратьях по перу. Но, ухмыляясь, нередко поправлял себя – мол, люди нехорошие. Хотя, по-моему, для отца «…единственное важно – хорошо написана книга или плохо, а что до того, прохвост ли автор или добродетельный симпатяга, – то это совершенно не интересно». Набоковскую цитату он хотел поставить эпиграфом к «Роману Графомана». Но в последнем варианте рукописи зачеркнул и заменил пушкинской.
Месяц назад редактор отвергла первую главу. Спорить не стал. Теперь же приговор докторов выворачивал разум. Вышагивая по песчаному пляжу, размышлял вовсе не о конце. Медицина с таким диагнозом может затянуть агонию на десяток лет. Но сколько времени остается для активной творческой жизни? Как долго сможет, отыскав мысль, держать ее, играть с ней, точить, стирать, возвращать обновленной? Стероиды, инъекции, химия, облучение наверняка разрушат способность творить. Никто не знает, как возникает таинственное чувство художника. А как исчезает – знакомо каждому. Разум подводит творца к дверям, но может и увести. И не обязательно по причине болезни.
…Пляж рядом с гостиницей. Из окна номера на двенадцатом этаже видно, как с отливом крошечный треугольник мыса разрастается, превращаясь в золотистую полосу почти с километр. Отступающее море обнажает песчаное дно. Только здесь, в Фолкстоне. В отличие от сплошь усыпанного галькой побережья в одну сторону – к Хейстингсу, и в другую – к Дувру. Ступать босиком по влажному песку вдоль своих же следов в безлюдный утренний час – несказанное удовольствие. Шагая взад-вперед от гряды камней до затона с яхтами, катерами, рыбацкими шхунами, подумал о новом романе Англичанина