Роза, запутавшаяся в бемолях
Минуя одно дерево за другим, не удосуживаясь считать, сколько скворечников к ним прибито и привязано, подставляя розовое лицо под солнечные лучи и окуная его то в ветви березы, все увешенные сережками, то в облако пыли, несшее с собой запах чего-то сладкого и полутеплого, она шла по тонким аллеям парка и думала о позавчерашнем вечере, о том, во что Гена был одет; ой, Геннадий Викторович – она поправила себя, усмехнулась, а потом вслух воскликнула: «Нет, не все ли равно!». И ускорила шаг, размахивая из стороны в сторону юбками, размахивая улыбкой тонких губ, своей узкой талией, облаченной в ситцевое с треугольным вырезом платье, обрушивая на всех окружающих легкую, обезоруживающую доброжелательность.
Ей девятнадцать, а Фриде уже тридцать пять, да и глаза у Фриды, если ей не изменяет память (видела на фотографиях), маленькие, почти как два тире, да ещё и карие, а у неё, Розы, большие и голубые, «ангельские», как выражалась всегда бабушка Майя; Фрида – это немецкое имя? Да, да, Гена, ой, Геннадий Викторович (снова Роза улыбнулась), вспомнив, как в понедельник он нечаянно коснулся её плеча и как она, айсберг или сливочное мороженое, почти растаяла, Гена говорил, что жена его немка; интересно, а каков у неё нрав, улыбается ли она беззаботно или кряхтит постоянно, острит и язвит, как по общему заблуждению и делают все немцы. Хотя, что странно, но у Фриды нос мал, почти что крошечен, а на фотографиях прочих немецких женщин – тех же Роми Шнайдер, Хильдегард Кнеф, Марики Рекк – наблюдался острый, длинный нос, какой-то аристократический, не орлиный и без всяких там крючков, горбинок, поэтому Фрида немка наверняка не настоящая, а какая-нибудь седьмая вода на киселе – и все же Фрида! А она Роза, да притом Смирнова, что уж совсем противно и тривиально. Как красиво звучит это слово: тре-ви-аль-но! Она растягивала его, игралась с ним, как кошка с огоньком лазерной указки: тре-ви-аль-но! Фонтан Треви! Нет, вот бы сейчас в Рим, в Венецию, думала Роза, копаясь носком туфельки в коричневой земле, совсем сухой и пыльной; вот если б они с Геной уехали в путешествие по Европе, она была бы безгранично счастлива, стала бы его каждое утро радовать улыбкой и каждому его слову, когда бы они ходили по музеям и выставкам, внимала бы с острой внимательностью. Фамилия Смирнова ужасно её раздражала, и все же были знаменитые люди с этой фамилией, и все же мать её, не последняя женщина в городе – актриса, на чьи спектакли билеты раскупаются за пару часов, – носила её с гордостью; «Роза Смирнова»: она произнесла свое имя, чтобы его почувствовать, присела на лавочку и прикрыла глаза, как всегда это делала, когда хотела задуматься, пуститься в пространные фантазии о Гене, о его пальцах, направляющих её пальцы, о его коленке, упирающейся, устремляющейся куда-то вперед, под белые и черные клавиши, о запахе его одеколона, до сих пор висящим рядом – это платье она не надевала с позавчера и теперь, как тогда, представила, что его плечо касается её плеча, рукава-фонарика, она вздрогнула, поежилась, как если бы подул среди пустыни адски-ледяной ветер, и выдохнула. А ещё он отменил урок! Как он мог отменить один из двух уроков? Ей и двух было катастрофически мало, не успевала она за эти девяносто минут в сумме почувствовать – почувствовать и его рядом, и себя, ощутить, что ветер, задувающий в окно и треплющий ласково тюль, треплет одновременно с тем её длинные волосы, чтобы собственноручно затем положить одну из прядей на Генино плечо. Почему же он отменил занятие? Она лично с ним не разговаривала, это он матери сказал, что не сможет провести урок. «По семейным делам» – сказала мать неряшливо, не осознавая толком, что в этих словах заключается много важного. Семейным! Как раскисла Роза, когда осознала значение этого слова: ведь у него есть семья, как и у неё есть, только у меня мама и папа и рыжий котик, а у него жена, думала Роза, растягивая вслух подобно «тривиально» слово «семья», продолжая копаться носком туфли в земле, хотя уже и сидя на скамье.
Её мать, Лидия Михайловна, была замужем за Фёдором Ильичом, её отцом, вот уже почти двадцать лет, но разве они семья? Она вспомнила мать, всю такую худую и осанистую: брови её всегда как бы были воронами, крылья в стороны раскинувшими, – они были острые, как пирамиды или вершины Алтайских гор, – губы тонкие, редко улыбающиеся, щеки бледные в те дни, когда не было спектаклей, – и представляла отца, в противоположность материнской угловатости бывшего огромным шариком, чьи черты все до единой были круглы и мягки, будто растушеванные. Такие разные, разве они семья? Это как ложка и вилка или, того хуже, – нож; нет, будь и он вилкой, и она, было бы ясно, а так…
Вот стоит в её воображении Фёдор Ильич, распростерши руки, приглашая в объятия, а рядом с ним, нахмурившись, частенько без настроения и тем не менее с «Роза, милая», готова как на духу выложить, что случилось из горестного и утомительного в театре, возвышается, расправив плечи, мать. А как они познакомились, спросила однажды Роза, и получила такой ответ: «Он увидел меня в театре и тут же без памяти полюбил! И, между прочим, Федя сидел в креслах с какой-то дамой, укутанной в меха, – дело было в январе – и собирался, кажется, сделать ей предложение в тот вечер, но что-то у него переклинило, понимаешь? Увидел меня и все тут, больше ему никто не был нужен. Ещё бы, я была хороша!». Когда потом последовал уточняющий вопрос, кого же она играла, мама не без улыбки отвечала, что Любовь Андреевну Раневскую, и добавляла: «Ой, милая, а Раева играл Степан Романович, ты его знаешь, я от него была в восторге, просто плыла, как была влюблена: руки дрожали, коленочки подгибались, даже капелька пота холодного по лбу то и дело скатывалась – все, как полагается. Вот умора, он же был мне братом!».