Черников
Закрывались лагерные ворота за Черниковым в одной стране, открылись в другой. В той, которая канула в прошлое и которую он хорошо знал и помнил, остались, помимо комсомольской азартной молодости, жажды действия и клейма диссидента, и «самый справедливый» суд, который вдруг из фарса превратился в его, Черникова, личную драму, и друзья, обернувшиеся в одночасье врагами, и не осуществленные, теперь, похоже, навсегда, планы. Семь лет он ел лагерные харчи, способствующие похудению, носил обезличивающую робу, выслушивал истории виновных и невинных людей, наблюдал, как звереют от власти по одну сторону забора и тупеют от страха по другую, – одним словом, познавал ту жизнь, которая большинству граждан неведома. И все эти годы он писал во все инстанции, куда было позволительно, добиваясь пересмотра дела, воспринимая все с ним произошедшее как неправый суд не над ним, гражданином, а над мыслью, отличной от общепринятых. А можно ли судить мысли?
Это был главный вопрос, который он ставил в письмах, явно смущая этим маститых и не очень юристов, но желание усомниться в его дееспособности, возникавшее то у одного, то у другого чиновника от юриспруденции, тут же пресекалось более властными структурами, не допускавшими, чтобы и так шитому белыми нитками делу придали еще и оттенок недееспособности. Это ведь тоже было бы пятно на официальном портрете справедливого безгрешного советского правосудия.
Если бы ему был отмерен больший срок, наверное, подобная эпистолярная связь с неведомыми, но всемогущими адресатами и принесла бы в конце концов свои плоды, но срок закончился как раз тогда, когда на воле начали происходить ощутимые перемены, чем-то напоминающие давнюю уже оттепель шестидесятых, – пору его молодости, вкус которой, если разобраться как следует, в конечном итоге и привел его в этот лагерь, кстати, ничем особым не отличающийся от социалистического, разве что размерами да набором занятий, отвлекающих от мыслительного процесса.
Он вышел в предосеннюю стылость, удивившись вдруг распахнувшемуся горизонту, поморщился от вида стоящих вдали аляповатых многоэтажек и побрел по уже обметанной первой пожелтевшей листвой тропинке в ту сторону, где все суетилась какая-то жизнь, еще не решив, куда теперь держать путь. Дома, а точнее, там, в Иркутске, откуда его забрали, никто не ждал. И это нисколько не огорчило: Юля была слишком юна, чтобы научиться ждать. Сотоварищей там тоже было не очень много, да и теперь им, похоже, было не до него, – теперь всем, похоже, было не до кого. Но это как раз и придавало бодрости, веры в то, что наконец-то наступило долгожданное время свободы…
Конечно, логичнее всего было ехать в Москву: там, в столице, все всегда случается в первую очередь, там можно разобраться в происходящих событиях, встретиться с умными людьми, старыми знакомыми, окунуться в гущу перемен, о которых к ним в острог долетали весточки. Не все ведь отвернулись, забыли, вычеркнули из записных книжек, опасаясь за собственное благополучие. Вот и Галочка писала письма поддержки, слала посылки, наверное, на что-то еще надеясь, хотя на что может надеяться бездетная женщина, когда ей за сорок лет?..
Поймал себя на этой несвоевременной мысли и усмехнулся: ему-то уж явно не дано это знание, он не женщина. И с этой усмешкой над самим собой вернулась привычная уверенность в том, что все пойдет как надо и ехать ему только в столицу, до которой как раз и хватит заработанных за эти годы грошей – рабской платы за скотское арестантское существование.
Он трясся в общем вагоне, жадно вглядываясь в проползающие за окнами деревеньки, станции, городские перроны, откровенно изучая остающихся позади, случайно попавших в поле зрения людей со своей неведомой ему жизнью, так и не избавившись от юношеской привычки самому додумывать их прошлое и настоящее. Но на этот раз его привлекала не игра, он сравнивал этих людей с теми, чьи лица, смазанные движением, изредка мелькали в узкой щели вагонной двери, когда его везли оттуда. где он провел последние семь лет. Он хотел видеть различия, но люди за окном были все той же знакомой прежде массой человечесиких единиц, сосредоточенных на своих заботах, внешне лишенных индивидуальности и, как и прежде, несвободных.
Но в Москве, выйдя на привокзальную площадь, он сразу ощутил наэлектризованную атмосферу стремительно перемещающихся в пространстве, как всегда торопящихся московских пешеходов, приезжих, местных, и в то же время некую раскованность, даже расхлябанность, которая очевидно прочитывалась в глазах вяло вышагивающих милиционеров (а может, это ему показалось в сравнении с конвойными, привыкшими отслеживать каждый шаг заключенного), но он отнес это к числу тех самых долгожданных перемен, о которых так давно мечтал. Оттого и пошел сам к милиционерам, чтобы убедиться в этом, а может, опять же по привычке испытывать власть на лояльность, проверить ее отношение теперь уже не к гражданину, а к беспартийному обладателю справки, то есть неполноценному члену общества. Шел, глупо улыбаясь и сознавая, что действительно должен выглядеть нелепо, если не сказать – подозрительно, в телогрейке, ушанке, сапогах, в больших, явно выделяющихся на его худом лице, замызганных очках (оправу сам смастерил из зубных щеток, присланных Галиной), подбирая и все не находя слов, чтобы не слишком и обидеть этих юных, прыщеватых и чересчур серьезных от осознания своего социального статуса слуг власти и в то же время высказать им то, за что не однажды отсиживал в карцере. Но милиционеры даже не удосужились его подождать, скользнули равнодушным взглядом и, развернувшись, неторопливо пошли к другому вокзалу. Он по инерции сделал еще несколько шагов, остановился, посмотрел вслед удаляющимся мешковатым, лениво-властным фигурам и, с сожалением вздохнув, заторопился в метро, решив, что лучше будет, если он явится безо всякого извещения: ведь писала все эти годы, пусть и товарищеские, письма, а может, даже лучше, что товарищеские – дружба надежнее любви…