– …Ты только посмотри, на кого я стрезва-то похож, даже в зеркало глянуть противно – взгляд умный, злой… одно слово, сволочь, – Борис Голембиовский исподлобья оглядел себя в круглом зеркале, висевшем на кафедре в простенке между дверью и стеллажом с документацией, лениво поскрёб дурно выбритую щеку и поправил у виска седеющие волосы.
Верейский вздохнул. Послушать учителя, так прям алкоголик, между тем зав. кафедрой русской литературы пил весьма умеренно. Сволочью Бориса Вениаминовича Алексей тоже не считал, напротив, Голембиовский человек был весьма приличный, как сказали бы платоники, соединяющий «искренность нрава с правильным образом мыслей». Просто в высказанной диатрибе проступили свойственные Голембиовскому самоирония и извечный еврейский сарказм.
Что до умного и злого взгляда… Да, это было.
Оба они сидели на кафедре романо-германской филологии, куда были приглашены Марком Ригером выпить кофейку после последней лекции, и Марк Юрьевич, в отличие от Верейского, сразу понял Голембиовского, кивнул и достал из нижнего ящика стола плоскую бутылочку прасковейского коньяка, плеснув оного в крохотные рюмашки.
Верейский снова вздохнул. Он так и не научился понимать тонкие еврейские намёки.
Кафедра романо-германской филологии, на дверях которой значились фамилии Звенигородская, Литвинова, Федорчук, Муромов и Ригер, располагалась наискосок от другой двери – кафедры русской литературы, где сияли золотом фамилии Голембиовский, Розенталь, Каценеленбоген, Верейский и Шапиро. Когнитивный диссонанс, порождаемый в некоторых неразумных головах внутренней антиномией этих надписей, гармонизации не поддавался.
При этом по непонятной причине Алексей Верейский, хоть и не имел семитских корней, считался на кафедре русской литературы почти своим, то есть евреем, Марк же Ригер, вообще-то бывший этническим немцем, чьи предки помнили ещё Екатерину Великую, среди романо-германской клики своим не признавался и считался евреем, в чем давно устал всех разубеждать, в конце концов смирившись и даже научившись картавить. Оставаясь на своей кафедре гоем и чувствуя себя отщепенцем, он часто захаживал через коридор к русистам или норовил пригласить их к себе. Верейский и Голембиовский откликались тем охотней, что знали беду Ригера: месяц назад он похоронил жену, умершую от неизлечимого недуга. Следы многодневной бессонницы уже сошли с лица Марка, но улыбался он до сих пор одними губами.
– Что пишет пресса? – этот вопрос Голембиовский адресовал Ригеру, ибо знал, что Верейский, его бывший аспирант, а ныне коллега, принципиально никогда не читает газет. Сам он раньше следовал тому же принципу, но, начиная с апрельского пленума ЦК, газеты иногда просматривал. Даже «Правду» читал. Правда, в этом году, после введения в Москве чрезвычайного положения и штурма Дома Советов, почувствовал утомление от политики и теперь опять предпочитал узнавать новости от других.
– Депутата замочили в подъезде, – Ригер сдвинул с «Комсомольской правды» «Известия», – о, тут про проституцию, третья статья за неделю, – Марк глотнул кофе из кружки, на боку которой резвились три поросёнка. Верейский помнил, что эта кружка была на кафедре ещё пятнадцать лет назад, когда он заходил сюда студентом.
– Опять о шлюхах? – несколько оторопело отозвался Голембиовский. С учетом возраста, далеко перевалившего за шестьдесят, путаны не интересовали Бориса Вениаминовича даже академически. – С чего бы это?
– Возможно, общество чувствует свою онтологическую имманентность этому явлению, – вяло предположил Ригер, – ведь русский либерал всегда представлял себя в образе этакой Сонечки Мармеладовой, вынужденной идти на панель системы, утратив на сём поприще невинность. – Ригер смотрел в темноту за окном и, казалось, думал о чем-то своём, – а возможно, она есть символ некой тайной свободы, – высказал он новую гипотезу.
– То есть до перестройки наша продажность была обязанностью, – Голембиовский вытащил из кармана пачку дешевых сигарет и поискал глазами пепельницу. Верейский заметил её на окне и подал Борису Вениаминовичу, – а теперь стала знаком независимости? – Голембиовский тряхнул головой, словно пытаясь поудобнее уложить это понимание в мозгу.
– А почему-таки нет? – общаясь с евреями, Ригер давно усвоил еврейскую манеру отвечать вопросом на вопрос, – свобода – вещь в себе, – Марк сдвинул ещё одну газету, – вот, кстати, в «Толстушке» рецензия на последний спектакль столичного театра, на сцене – голая актриса. Я, правда, заметил, что в дурно протопленных театрах оголённые женщины с синеватой и пупырчатой от холода кожей эротичны не более чем замороженная куриная тушка, но тут сказано, что «в условиях свободы обнаженное тело уже перестало ассоциироваться с нарушением правил приличия, быть вызовом или шоком, а стало одним из тонких художественных приемов». И вот оголенная тетка с отвисшей грудью читает монолог Чайки, а финале спектакля «Кавалеры» актеры-мужчины в чем мать родила танцуют канкан, лишь отчасти прикрываясь перьями и мехами. Представляю себе это зрелище… А ведь каждый из этих канканёров когда-то мечтал, наверное, сыграть Гамлета… – Марк снова посмотрел в темноту за окном. – Но после такого канкана «Гамлет» уже немыслим. Можно сыграть только «Лысую певицу» или «В ожидании Годо».