[Лет семь][1] тому назад была большая мода на повести из простонародного быта, и по этому случаю глубоких критиков наших занимал тогда вопрос: «Может ли простонародная жизнь быть введена собственно в литературу, без всякого ущерба для истины, цвета и значения своего?» Один из глубокомысленнейших тогдашних критиков решил этот вопрос отрицательно на том основании, что «искусство имеет свои незыблемые правила, сохранение которых рядом с случайным, жестким ходом жизни – невозможно; ибо какая есть возможность произвести эстетический эффект и в то же время целиком выставить быт, мало подчиняющийся вообще эффекту?»[2] Воззрение это до сих пор тайком сохраняется некоторыми и еще недавно выразилось, например, осуждением всех комедий Островского, как противных условиям искусства и слишком уж близких к жизни. Любопытствующие могут еще долго, вероятно, любоваться, как это воззрение через неправильные промежутки продолжает прорываться грязным волканом в «Нашем времени»[3]. Но что странно до неприличия в наше время, то было очень простительно семь лет тому назад, и мы вполне оправдываем глубокомысленного критика, вспомнивши о его затруднительном положении в виду простонародных рассказов того времени.
Нужно вам сказать о происхождении тогдашней страсти к подобным рассказам, чтобы вы удобнее могли понять, почему мы критика считаем правым и даже весьма проницательным в этом случае.
Семь лет тому назад о крестьянском вопросе не было и помину, следовательно рассказы о жизни крестьян (разумеется, без всякого отношения к их юридическим правам, или, правильнее сказать, обязанностям) никого не могли задевать за живое, никому не досаждали. А все другое в то время казалось очень сомнительным и встречалось [с большим недоброжелательством известною частью публики, от которой преимущественно зависит процветание русской литературы]. Чтобы никого не раздражать, русские писатели изобрели было тогда особенный какой-то, даже не средний, а скорее общий род людей, которых звание, общественное значение, сословные отношения и проч. оставлялись на догадку читателя, а изображалось только любящее сердце и мечтательное воображение. Но и тут выходила часто неудача. Изображен, например, в повести герой совершенно без всякого звания, и так искусно, что следов нельзя найти: не помнящий родства, да и только. Но вздумается же автору заметить в одном месте, что герой крутил себе ус; а в другом месте сказано, что он в танцах платье у дамы оборвал: сейчас же офицеры и раздражаются, – мундир, дескать, наш марают. И неосторожный автор наживает хлопот… В этой-то крайности и решились наконец к мужикам обратиться; тех, дескать, как хочешь описывай: они не прочитают, а кто прочитает, так тот не обидится и на свой счет не примет. Зато уж и досталось же бедным мужичкам! За несколькими писателями, действительно наблюдавшими народную жизнь, потянулись целые толпы таких сочинителей, которым до народа и дела-то никогда не было, и думушки-то о нем в голову не приходило, а теперь довелось писать о нем. Говорят, в то время «Сказания русского народа» Сахарова и «Пословицы» Снегирева поднялись в цене, и даже «Быта русского народа» Терещенка разошлось несколько экземпляров[4]. С помощью таких источников из русского народного быта стали отхватывать драматические представления на манер пословиц Альфреда Мюссе и рассказы в самом беспримерном роде. Тогда-то обратили на себя общее внимание гг. Данковский, Лазаревский, Мартынов и многие им подобные. Тогда-то г. Потехин сочинил «Крестьянку», г. Михайлов «Ау» и «Африкана», г. Мей – «Кириллыча», тогда-то принялись за изображение простого быта даже такие писатели, которые до того были насквозь пропитаны духом классической древности или полусветских салонов: так г. Майков произвел тогда «Дурочку Дуню», а г. Авдеев ухитрился изобресть «Огненного змия»[5]. Словом, простонародная повесть точно так же обуяла тогда литературу, как в 1856 и следующих годах обличительные рассказы о взяточниках. Но разница была в том, что крестьянские повести были настолько же деликатны, насколько обличения невежливы.
К мужикам тогда приступали с тою же манерою, как и ко всем другим членам общества, то есть заставляли их постоянно прикидываться не помнящими родства… Как мужик с своей деревней связан, кем управляется, какие повинности несет, чей он и как с барином, с управляющим, с окружным или с исправником ведается – это вы могли открыть весьма в редких случаях, – именно, когда попадался вам идеальный управляющий, как в «Крестьянке», или идеальный исправник, как в «Лешем», например…[6] Житейская сторона обыкновенно пренебрегалась тогда повествователями, а бралось, без дальних справок, сердце человеческое, и так как для него ни чинов, ни богатств не существует, то и изображалась его чувствительность у крестьян и крестьянок. Обыкновенно герои и героини простонародных рассказов сгорали от пламенной любви, мучились сомнениями, разочаровывались – совершенно так же, как «Тамарин» г. Авдеева [или «Русский Черкес» г. Дружинина]. Разница вся состояла в том, что вместо: «я тебя страстно люблю; в это мгновение я рад отдать за тебя жизнь мою», они говорили: «я тея страх как люблю; я таперича за тея жисть готов отдать». А в прочем, все обстояло, как следует быть в благовоспитанном обществе: у г. Писемского одна Марфуша даже в монастырь ушла от любви, не хуже Лизы «Дворянского гнезда»