О – о – у – у – у – уфф!, – громкий нарочитый вздох пролетел над казёнными столами, оббежал тусклые стены, отразился от коричневых сейфов, вернулся назад к исторгнувшему его человеку. Я поднял голову и посмотрел на него. Человек, сидевший напротив меня, недавно устроился к нам на работу. Я не знал о нём ничего, кроме имени. Растерянная улыбка витала в его бороде, глаза улыбались.
– А эти эфиопки то… ничего!, – он кивнул на страницу Paris Match. – Ох, и классные ж эти эфиопки!
– Наверное, – согласился я, не имея на этот счёт ни мнения, ни опыта. – Вы были в Эфиопии?
– Никогда я не был на Босфоре.., – морщинки у его глаз усилились. – А вы где-нибудь были?
– Нигде. Я невыездной. Еврей и не член, – два этих коротких слова полно описывали мой социальный статус полуотщепенца. – А вы?
– Ох, я.., – вздохнул он.
Я понимал, что от хорошей жизни он не стал бы сидеть в конторе с облезлыми железными сейфами. Контора наша была пристанищем потерпевших кораблекрушение переводчиков. В его улыбке, голосе, иронии, в потрёпанных курточках фирмы Lacoste, в видных под брюками шикарных белых теннисных носках угадывалась его прошлая, иная жизнь, протекавшая, возможно, заграницей, в посольствах, торгпредствах или культурных представительствах, сияющая, как сон, прекрасная, как рай – жизнь, из которой он выпал или был изгнан сюда, в унылую осеннюю комнату с окном, выходящим на железную дорогу.
Мы глядели друг на друга с симпатией двух неудачников, загнанных в ноябрь, в контору с сейфами, в которых хранились под замком иностранные журналы, доступные любому посетителю кафе в любом европейском городе. Европейские города, Вена и Париж, с их огнями, были моей мечтой, мечтой невыездного. За стеклом, обрызганном каплями дождя, внизу, в стылом сером тумане, видны мокрые крыши новостроек, безымянные улицы, железная дорога. В этой комнате мы обречены были всю нашу жизнь переводить постылые статьи об апартеиде, угнетённых индейцах, замученных палестинцах…
– Я был. Но мне сейчас самому в это плохо верится.
Он вдруг опустевшими глазами посмотрел в окно, и лицо его на мгновенье стало сухим и серьёзным, как в преддверии смерти. Кожа на скулах натянулась, стала коричневой и ломкой, как пергамент. Изящная русо-рыжеватая бородка торчала нелепо. Или это свет так упал?
– И где? В Париже?
– Нет, не угадали. По-французски говорят не только во Франции.
– Ещё где-то в Африке?
– Опять не угадали.
– Сдаюсь.
– В Лаосе.
– В Лаосе?
– Да. Я очень люблю эту страну, одно время даже думал остаться там, а теперь, – он помолчал – мне иногда кажется, что это был сон. Сон на окраине мира.
– Расскажите.
– Рассказать? Он вытянул ноги под столом, забросил руки за голову, вытянулся на стуле. Он был в тёплой зелёной кофте на пуговицах. Потянулся и зевнул. – День какой-то сонный, да? А ну их к чёрту, переводы…
– Знаете, – сказал он, – уже восемь лет прошло с тех пор, как я вернулся. Восемь лет, да. Ну, я всё это время не скучал, – лёгкой улыбкой он дал мне понять иронию своих слов, – жил как мог, был и садовником, и библиотекарем… Снова улыбка, на которую я ответил кивком и улыбкой: всё это было и мне знакомо. – Ну, вообщем, много времени прошло и много событий случилось. Прошлое, понимаете, мутнеет, отлетает. А тут – не так. Чем больше проходит времени, тем яснее я вижу Лаос и себя в нём. Такое сияющее, висящее в воздухе видение.
Знаете, вот что, вот в чём дело тут, наверное. Люди делятся на две большие и неравные группы, – он говорил с округлыми, плавными жестами маленьких рук, как будто лепил перед грудью невидимую статуэтку. – Меньшая часть – герои, военные, святые, преступники, лётчики-испытатели, разведчики и тому подобная пёстрая публика, жизнь которой наполнена самыми невероятными приключениями. Понимаете, войны, путешествия, любовь, контрабанда, шпионаж и так далее. Ну Флеминг же пишет с чего-то свои романы? Но большая часть, остальные миллионы, живут от дома и до работы и обратно и обречены на пустоту. Жизни не хватает на всех, понимаете?
Я кивнул, гадая, к чему он клонит. Времени для разговоров у нас было невпроворот – целый рабочий день. Этот. И следующий. И ещё сколько угодно таких же одинаковых дней.
– Ничего, не очень я вас глушу своей доморощенной философией?, – улыбнулся он. – Я, видите ли, вообще-то философ. Небольшого масштаба, кухонный… Но и вы ведь..?
– Ну, и я. А что остаётся?
Он улыбнулся мне слабой понимающей улыбкой. Слабость и лёгкая растерянность были в нём постоянно, две константы, вокруг которых вращалась его душа. Он был невысок ростом, неширок в плечах. У него были маленькие руки и ноги, что вместе с небольшим ростом и витающей улыбкой заставляло предположить малый запас внутренний сил. И вообще, во всём его облике, манерах, голосе, улыбке было что-то мягкое, умеренное, неразмашистое – тихий, комнатный мужчина, склонный к вечернему уюту, интеллигентным разговорам, чаю и вину.
– Значит, согласны потерпеть?
– Согласен, – сказал я. – Валяйте дальше.
– Валяю дальше. В средние века люди жили короче, тридцати пяти лет хватало. Успехи медицины, гигиены и цивилизации сильно удлинили жизнь. Физически человек живёт теперь и семьдесят, и восемьдесят, но ему жить нечем, нечем наполнить свои годы. С этой засасывающей пустотой связаны почти все явления двадцатого века. Экзистенциализм, кризис духа, закат Европы, фашизм… Что такое фашизм? Приступ бешенства в жизненной пустоте, попытка наполнить жизнь хоть чем-нибудь, вырвать у жизни хоть какое-нибудь приключение.