– Нелегкое выбрали вы занятие, – сочувственно произносит Дьяконов. – Думаю, каждый, кто с вами знакомится, испытывает немалый соблазн облагодетельствовать сюжетцем, событием, примечательным случаем. Или, еще того несноснее, каким-нибудь важным соображением. При этом нисколько не сомневаясь, что вы ему будете благодарны. Естественно – вы же ловец историй, это ваш хлеб, вы только и ждете, чтобы прохожий вас осчастливил. Для публики, к коей я отношусь, вы – не вполне живой человек. Скорее – благодарное ухо.
Дьяконов долговяз и жилист, морщинистая старая шея с достоинством подпирает голову. Лицо у него землистого цвета, худое, бесщекое, в резких складках, глаза запавшие, мрачноватые, полуприкрытые мощными веками. Покатый убегающий лоб бледен, над ним забавно топорщится игольчатый серебряный ежик. Из рукавов большого, просторного, висящего на нем пиджака, торчат растопыренные пальцы, похожие на когтистые грабли. Он тощ и костляв, иной раз мне чудится, что кости его при ходьбе гремят.
И вместе с тем, несмотря на годы, вовсе не кажется патриархом. Мне почти сразу же стало ясно, что Дьяконов относится к племени напористых молодых стариков, не расположенных к капитуляции и продолжающих сопротивляться.
Мы с ним знакомы всего три дня. Немного. Но связи между людьми рождаются странно и своенравно. Бывает, соседствуешь с человеком долгие годы, привык к его внешности, к манере общения, к маленьким странностям – при этом он не стал тебе ближе, занял какой-то клочок пространства и – независимо от тебя – перемещается по кругу.
А иногда случается так: вдруг вспыхивает взаимная тяга, двое в толпе опознали друг друга и обменялись условным сигналом.
Дьяконов – это неудивительно для знаменитого адвоката – был переполненным человеком. И – как я понял – перемолчавшим. Это, казалось бы, не совмещалось с его многоречивой профессией, однако подобные несовпадения встречаются достаточно часто. Чем меньше оставляет профессия времени и места для паузы, тем, видимо, сильней в ней потребность. Я вижу, как он дорожит своей славой непревзойденного оппонента, вижу и то, как он устал нести ее и ей соответствовать, устал от своего марафона.
Я привыкаю к его неспешной, подчеркнуто размеренной речи. К ее зигзагам и отступлениям. К длинным развернутым периодам и к несколько архаической лексике. К тому, что он внезапно смолкает и, оборвав самого себя, пристально смотрит на собеседника, хочет убедиться, что понят.
И вдруг отводит свои совиные, опытные, седые глаза. Задумывается – не то забывает, что ты терпеливо ждешь продолжения, не то воскрешает давние тени.
Потом усмехается и роняет:
– А согласитесь – в наших профессиях есть нечто схожее: в качестве автора, наследника человечных традиций самой гуманной литературы, вы защищаете популяцию, которой предстоит Страшный Суд. Я же предстательствую за отдельных, но оступившихся индивидов перед судом вполне земным, впрочем, не менее суровым.
Я соглашаюсь с моим собеседником: да, в самом деле, наша словесность родом из санкт-петербургской шинели, с той самой поры она адвокатствует. Правда, есть авторы-прокуроры, которым милей ювеналов бич, они обличают наши пороки, преследуют зло, исцеляют нравы, но это избранные натуры – в их жилах клокочет буйная кровь, и страстный профетический жар неублажимо томит их души. Среди этих воинов-ратоборцев, по совести, мне нечего делать. Все мы грешны и все виновны, однако заслуживаем снисхождения.
– Посылка резонная и олимпийская, – задумчиво отзывается Дьяконов, – но трудно применимая к жизни. Вы помните еще дело Самарина?
– Еще бы не помнить!
– Я защищал его.
Эти обыденные слова, произнесенные будничным голосом, далеким от всякой многозначительности, мгновенно лишают меня равновесия. Мне с детства досталась больная память, в ней беспорядочно застывают однажды увиденные картины, случайно услышанные слова. Роятся однажды мелькнувшие лица, все еще длятся и продолжаются давным-давно завершенные судьбы, казалось бы, вычерпанные до дна. Толпятся, не думают успокоиться, привычно кромсают и в клочья рвут мою шагреневую кольчужку.
Но это уж мой литераторский крест, и он достаточно зауряден, зато печальная одиссея военного моряка Самарина и совращенного им экипажа была из ряда вон выходящей. Уже на исходе двадцатого века она повторила и воскресила историю бунта на броненосце. Вот только, в отличие от потемкинской, эта совсем недавняя драма так и осталась одной из тайн семидесятипятилетней эпохи. И так же, как горький мятеж в Карлаге, как черный новочеркасский расстрел, казалась легендою или мифом, немыслимыми в стоялой воде, в дремотном остановившемся воздухе, где мысль незряча, чувство безгласно, а время прервало свое движение.