Рассказываю эту историю, как я ее слышал от моего приятеля Николая Махоркина, но также прибегая к неизбежным в таких случаях домыслам и опираясь на один замечательный документ.
Утром 4 октября 1993 года поэт Николай Махоркин вышел из своего дома в Проточном переулке и направился в сторону Смоленской площади, держа в правой руке допотопную авоську, немного пришаркивая и как бы незряче глядя по сторонам; и с виду он представлял собою стихотворца, а именно был худ, неловок, буйноволос, небрежно одет, с лицом истонченным и точно нездешним, как будто он только-только оправился от опасной болезни и еще не уверен в том, что худшее позади. Поэт он был так себе, средненький, но – поэт.
Накануне Махоркин обнаружил, что у него вышло подсолнечное масло, хлеб, спички, туалетная бумага и лезвия для бритья. Что до лезвий для бритья, то их свободно мог прихватить Вася Красовский, с утра уехавший к себе в Александровскую слободу, но масло и прочее скорее всего поисчезало само собой. Женат Николай никогда не был, лет десять жил один, но так и не научился вести холостяцкое хозяйство, и загадочные прорехи, вроде самопроизвольно истратившихся спичек, казались ему делом обыкновенным, тем более что он вечно версифицировал и витал.
Понятное дело, настроение было испорчено, поскольку, во-первых, предстояло отправиться за покупками, вместо того чтобы предаться сладостным размышлениям о цезуре после второй стопы (Махоркин в это время сочинял полувенок сонетов), а во-вторых, потому что денег у него не было ни гроша. Вернее, деньги были, и даже большие деньги – целых двадцать тысяч целковых в обыкновенном почтовом конверте, которые он получил за большую подборку стихотворений в альманахе «Магеллановы Облака», но как три месяца тому назад Махоркин спьяну засунул конверт куда-то, так с тех пор и не мог найти. Пришлось скрепя сердце одолжиться у соседа Непомукова, и что-то около полудня Николай двинулся со двора. Он вышел из своего дома в Проточном переулке и направился в сторону Смоленской площади, держа в правой руке допотопную авоську, немного пришаркивая и как бы незряче глядя по сторонам.
Начало октября в тот год выдалось чудесным, и на Москве стояли жизнеутверждающие деньки. Теплый воздух казался неподвижным, как сооружение, хотя по небу плыли жидкие темно-серые тучки, похожие на клубы дыма, солнце светило как-то умиротворенно, по-вечернему, и тревожно благоухала палая, уже скукожившаяся листва.
На улицах оказалось до странного малолюдно, и редкие прохожие, одетые празднично и легко, только навевали чувство острого одиночества; было градусов пятнадцать-семнадцать, и московский люд еще не влезал в пальто.
То ли потому, что Махоркина погода очаровала, то ли просто по рассеянности, но он прошел мимо ближайшего углового магазина, небольшого, однако именно что универсального, ибо тут почему-то торговали даже ружейными патронами и периодикой для слепых. Он машинально свернул направо, потом налево, потом еще раз направо и оказался на углу достопамятной пивнушки и Садового кольца, наискосок от небоскреба Министерства иностранных дел, в окнах которого неприятно отражалась холодная синева. Он немного постоял на этом перекрестке, размышляя, зачем он сюда попал, после медленно двинулся в сторону магазина «Богатырь», но вдруг остановился и обомлел. Интересно, что поразил его отнюдь не разный хлам, вроде покореженных милицейских щитов, грязных тряпок, палок, консервных банок и колотого кирпича, которым была усеяна проезжая часть, и даже не набитые народом грузовики, которые с бешеной скоростью сновали туда-сюда; поразила его женщина, сидевшая в стеклянной будке на остановке троллейбуса маршрута «Б», не то чтобы молодая, лет, наверное, тридцати.
Махоркин отродясь не видал таких замарашек: лицо у нее было вроде бы хорошее, однако до крайности испитое, опухшее, да еще под правым глазом виднелся грязно-желтый след отходящего синяка. На ней были мужские ботинки, стоптанные, без шнурков, один чулок приспустился, другой широко «поехал», юбка, правда, была добротная, грубой ворсистой шерсти, но коричневая кожаная курточка казалась нарочито запачканной, точно ее специально приводили в помойный вид. У ее ног стояли две клетчатые пластиковые сумки, туго набитые, на которые замарашка смотрело мутно, почти бессмысленно и при этом еле заметно пошевеливала губами, словно шепталась сама с собой.
Колю Махоркина вдруг обуяла такая нервная жалость к этому несчастному существу, что у него сначала даже помутилось в голове и горло заперла какая-то внутренняя слеза. Он не меньше минуты стоял и думал: «Нужно что-нибудь сделать для этой бедняги, а лучше всего отвести домой. Только вряд ли есть у нее дом – в этом-то вся, наверное, и беда. В таком случае можно отвести ее в Проточный переулок, накормить, отогреть, подарить, что ли, старое драповое пальто... А после отпустить на волю, как птичек отпускают, – тут уж ничего не поделаешь, не жениться же на ней, в самом деле, – пускай летит!..»
Надо заметить, что жестокий приступ сострадания случился с Махоркиным не впервой; он и прежде частенько подбирал по дворам котят, которые имеют обыкновение так жалобно пищать, что и бандит разнюнится, кормил бездомных собак, которые живут у дверей метро, и как-то раз привел домой беспризорного мальчишку, который его немедленно обокрал.