…Не так давно деревенское уединение мое было нарушено весьма неприятным обстоятельством: случилось мне прочесть в литературном обозрении «Голоса» о том, что «Русский вестник» поместил статью, посвященную литературе о народной жизни, где осрамил всех пишущих о народе[1] (а я тоже маракую по части разных очерков и отрывков из крестьянской жизни) самым постыдным образом. Не то огорчило меня, что автор статьи причислил себя к «литературе бельэтажа»[2], к литературе парадных комнат, а всех нас наименовал литературою кабака и харчевни, заднего двора и черной лестницы; не то, что в посрамление нас он торжественно указал на великие имена Пушкина, Лермонтова и Гоголя и противопоставил им «всех этих» «разных семинаристов»; не то, наконец, что наши несчастные очерки и отрывки из деревенских дневников он привел в связь с крамолой, нет! Все это давным-давно известно, а главное, все это не может быть опровергаемо и, стало быть, нисколько не может волновать «этих разных семинаристов». В самом деле, разве я не знаю, что, например, я, один из «этих семинаристов», не похож на Пушкина? Разве я не знаю, что «Русский вестник» литература бельэтажа? Разве я не знаю, что «крамола» чудится этому бельэтажу литературы во всем и что нельзя написать «отрывка» из деревенского дневника и затронуть в нем хоть каплю из бесчисленных и настоятельных деревенских нужд, чтобы какой-нибудь литературный сыщик не указал на тебя как на человека, которого следовало бы истребить? И чем я виноват, что я родился не в бельэтаже? Родись я в бельэтаже, а бельэтажный критик в лакейской, тогда он бы был представителем литературы кабака и харчевни, а я забрался бы в бельэтаж… Все от бога, господа, и в этих делах ничего не поделаешь. А они ругаются и за то, что родился не в бельэтаже, и за то, что не Пушкин. Но, милостивые государи, ведь и вы тоже не Пушкины. Разве господин Катков похож на Лермонтова или разве г. Щебальский напоминает Гоголя?
Повторяю, не это меня взволновало и раздосадовало; на все это, право, можно бы ответить и весело и остроумно, если б была охота и если бы наша жизнь не была так тягостна и так упорно не хотела хоть чем-нибудь облегчить угнетенную душу русского человека. Меня взволновала, благодаря этой критике, именно эта самая жизнь, жизнь деревенская, окружающая меня. Тысячу раз я говорил себе, что надо бросить писать о деревне, что теперь «поздно», что очерки и отрывки, при условиях, которыми окружена подобного рода литературная работа, бесплодны, не нужны, потому что не могут выразить всей многосложности того ненужного зла, которое введено в народную жизнь упорными и ужасными, по бессердечию, усилиями и с которым теперь деревня принуждена разделываться «своими средствами». Вот этот-то прилив обессиливающей тоски, тоски, прекращающей в конце концов всякую работу мысли, всякую возможность ощущать, будучи живым, что-нибудь, кроме страшного холода внутри и вне, вот в такое-то мучение и повергла меня статья бельэтажного критика. Она опять и в усиленной степени воскресила эту действительность деревенскую, от которой не знаешь, куда уйти, чтобы хоть здоровьем-то физическим запастись; она, доказывающая, что «очерки» и «отрывки из дневников» – ничтожество и посрамление литературы, сделала то, что сама действительность, которую «очерки и отрывки» не отражают и в самой ничтожной степени, вдруг встала во всем своем грозном безобразии и стала давить, гнести, царапать, рвать и мучить всеми муками, на какие способно без нужды, без смысла раздраженное существо. В самом деле, какие уж тут «отрывки» и «очерки»!
Чтобы хоть мало-мальски успокоиться от этого волнения, которое, я знал уж, не могло кончиться ничем, кроме упадка физических сил, я вновь взялся за газету, в которой было напечатано литературное обозрение; мне хотелось отвлечь мое волнение от мучительной действительности и сосредоточить его на чем-нибудь таком, что бы дало мне возможность хоть как-нибудь облегчить мое волнение, чего действительность не дает; думаю: перечитаю фельетон, проберу (мысленно) г. Каткова, проберу (мысленно) г. Щебальского, вот мне и станет легче. Взял я с этою целию фельетон и стал его перечитывать и, к величайшему моему удивлению, с первых же строк не только стал успокаиваться и перестал волноваться, но был поглощен соображениями совершенно новыми и неожиданными.
Дело вот в чем.
В том же самом литературном обозрении, где г. литературный обозреватель рассказывает о том, как г. Ще-бальский «изуродовал» нас всех, пишущих о народе, этот же г. литературный обозреватель упоминает о другом литературном произведении, напечатанном в том же номере «Русского вестника», где помещена и статья г. Щебальского. Произведение это, принадлежащее, без всякого сомнения, к литературе бельэтажа (оно напечатано в «Русском вестнике»), есть роман г-жи Толычовой[3], в котором рассказывается такая история: жили-были граф с графинею, и родился у них сын; но ехидная дворовая баба подменила графского ребенка своим ехидным дворовым ребенком, рожденным, по всей вероятности, незаконно, где-нибудь в конюшне или в хлеву. И вот возникает трагическое недоразумение: под именем графа, в графском бельэтаже, растет продукт лакейской и кучерской, «исчадие кабака и харчевни», а настоящий граф воспитывается в лакейской, впоследствии даже чистит сапоги попавшему незаконно в бельэтаж прохвосту, каковой прохвост и ругает настоящего-то графа всякими скверными словами, называет «неумытым рылом». Вот голый остов превосходного произведения г-жи Толычовой, и хотя я получил о нем понятие из сокращенного пересказа, сделанного литературным обозревателем «Голоса», но, признаюсь, оно дало моим мыслям совершенно неожиданный оборот. «Боже мой! – воскликнул я, – какое трагическое положение! Прохвост ругает настоящего графа за «неумытые руки», за то, что настоящий граф, волею судеб поставленный в положение человека низкого звания, не умеет правильно выражаться, говорит «руп на руп» вместо «рубль на рубль», «в Питенбурх» вместо Петербург, называет прохвоста «васясо»