Эта книга писалась вдвое дольше, вдвое тяжелее, вдвое затратнее и, кажется, получилась вдвое хуже двух предыдущих – но всё равно пусть будет. Человеку свойственно любить своих детей, пусть даже не особенно удачных. К тому же у этой книги есть свои определённые плюсы – например, в ней совсем нет ни секса, ни политики; может быть, с вашей точки зрения это, наоборот, не плюс, но всё равно – неужели вам неинтересно узнать, о чём может быть книга совсем без секса и политики?
Спасибо всем, кто поддерживал меня в неприятный период работы над ней и продолжает поддерживать в последовавший за ним ещё более неприятный. Отдельное спасибо:
Дарье Шустовой за очередную великолепную обложку и за талант;
Никите Гладилину за бесценную поддержку и за талант;
Илюхе Усачёву за потрясающие наводки и за талант.
С. Ш. – вообще за всё.
С любовью, Д. С. Гастинг.
Кошка сидит посреди коридора, которого я уже не узнаю – длинные стены оклеены в светлых тонах, короткие – в тёмных, в углу стоит изящная благородно-коричневая тумба с вешалкой, вдоль тянется длинная белая банкетка с изогнутой спинкой – и увлечённо вылизывает гениталии. Кошка как кошка, белая в рыжих пятнах, ничего в ней нет удивительного, не считая того факта, что это первая кошка, которую я вижу за два с половиной года. Услышав шум, она отрывается от своего занятия, поднимает голову и внезапно смотрит прямо на меня – и в её круглых ничего не выражающих глазах болотного цвета я вижу что-то такое, отчего застываю в дверном проёме, не в силах двинуться дальше, и всё моё тело начинает сотрясать крупная дрожь. Я изо всех сил кусаю нижнюю губу, чтобы не расплакаться, потому что если я расплачусь чёрт знает из-за чего, меня больше не отпустят домой на выходные, а я так счастлива, что меня отпустили наконец.
Папа и мама недоумённо переглядываются. Широкое папино лицо резко становится хмурым, лоб прорезают морщины, и я замечаю, что он всё-таки стареет – его лицо уже больше напоминает печёное яблоко, чем свежее, по румяным щекам бежит широкая сетка вен, тело понемногу оплывает, как свечка.
Мамино лицо не меняется, отчего я окончательно убеждаюсь, что она всё-таки иногда делает пластику, и в очередной раз отмечаю, как мало между ними общего. Папин рост – метр шестьдесят три, мамин – метр восемьдесят без каблуков, но без каблуков она не ходит, дура она, что ли. На ней платье-халтер цвета пыльной розы (видишь, мама, я помню, что это называется халтер, видишь, я помню, что это называется цвет пыльной розы), она вновь перекрасилась в блондинку, и ей это очень идёт. Я хочу сказать ей обо всём этом и не могу, и она как будто тоже не может со мной говорить, она, всегда такая общительная и деловитая. Увидев меня, папа сразу же принялся обнимать меня, тормошить, а мама просто стояла в стороне, переминаясь с ноги на ногу, а потом неловко пробормотала:
– Ну, здравствуй.
В машине папа совсем разошёлся: то и дело лез обниматься то ко мне, то к маме, хлопал меня по плечу, травил анекдоты один другого глупее и сам же хохотал, а под конец вообще затянул какую-то лагерную песню:
– Дави на газ, водила дорогой,
Ведь человек как два часа освободился.
Всё это время мама молчала, с силой сжимая руль, и лишь когда дошло до пения, совершенно не попадающего в ноты (видите, Лев Леопольдович, я слышу, когда не попадают в ноты), повернулась к нему и сказала:
– Лёнь, заткнись, пожалуйста.
Сейчас она произносит третью фразу за те два часа, что мы вместе.
– Да, мы сделали ремонт, говорит она тем голосом, каким говорит всегда, готовясь защищаться, – но в твоей комнате ничего не трогали.
Я очень хочу увидеть наконец свою комнату, её малиновые стены, жёлтый стол, оранжевый диван и в довершение ко всему оранжево-жёлто-малиновые шторы. Всё это я выбирала сама под яростное шипение мамы и восклицания папы, что нельзя мешать ребёнку, то есть мне, самовыражаться. Ну, она досамовыражается, говорила мама, ещё ничего не вкладывая в эти слова. В этой комнате чокнуться можно, говорила мама, ещё ничего не вкладывая. Вы оба психи ненормальные, говорила мама, ещё ничего не.
Я больнее закусываю губу и стараюсь думать о своей комнате. О гитаре, которую я наконец возьму в руки и выясню наконец, могу ли я ещё наполнить этот мир хоть какими-то мелодичными звуками или уже никакими не могу. О куклах, которым я так любила шить наряды чёрт знает из чего, о том, как я возьму их в руки, хранительниц моих снов и бессонных мыслей, и снова посмотрю в их пластмассовые и фарфоровые лица, в их стеклянные и нарисованные глаза, и они расскажут мне, как они тут без меня, и я расскажу им, как я там без них. О папиной картине, на которой изображены два жирафа с мамиными лицами. О своём верном компьютере, теперь, конечно, уже старом и несовременном, и о личном дневнике, который там хранится – я так хотела перечитать этот дневник, я так хотела понять, какой я была до всего. Эта сучка, завотделением, велела мне вести дневник и там и даже всучила тетрадь, но я изрисовала её мужскими половыми органами и вернула обратно. Может быть, если бы я этого не сделала, меня начали бы отпускать домой по выходным ещё раньше, но, чёрт возьми, она меня выбесила. Что я должна была записывать в этот дневник – день сурка? (видишь, папа, я помню этот фильм, и другие тоже помню, и если ты включишь мне что-нибудь новое, я всё там пойму, честно!) Не говоря уже о том, как я не хочу, чтобы она его читала.