(Время действия в рассказе от автора – 2006 год, город Н.)
Сидящий в автобусе человек наклоняется, отламывает от коричневого коржика и откуда-то от колена забрасывает куски в рот, методично, кусок за куском, ни на кого не обращая внимания, а закончив, вынимает книгу и пристально в нее впивается, все без промедления, без малейшего приготовления к погружению в еду или чтение, в непрерывности ежедневного ритма.
Рядом сидит девушка в громких наушниках. «Почему вы все время расширяете свое присутствие?..»
(В подобных случаях Эдуард говорит: «Делайте это тихо!»)
Она не слышит. Не удивительно – это мой внутренний монолог. Я пытаюсь читать рассказ друга Леонида, первый из присланных, из тех, которые он не публикует, потому что герои и некоторые второстепенные персонажи еще живы и слишком узнаваемы.
Вот уже сорок лет я веду дневник, но никому не показываю, почти никто и не знает о моем тайном увлечении, а он известный прозаик, умеющий искусно длить и изгибать фразу или – наоборот – укрощать ее до двух-трех слов.
(Время действия в рассказе Леонида – начало 1990‐х, Санкт-Петербург)
«Дверь открылась. Удаляющееся в темноту коридора лицо пробелело теплым и опухшим сном, осевшим в веках и состарившим ее до рукой-подать-будущего, где не очень подметено, каплющая вода торит ржавую тропу в ванной и молодая, но отуманенная пылью фотография когда-то навестившего провинциального отца косо жухнет в коридоре.
Этот расстроенный инструмент свидания должен был продлиться еще несколько тактов, пока Дмитрий снимал куртку.
Дружеское образование „Дым“ подходило ему не только внешне: ранняя седина, серые глаза и быстроизменчивые – от определенно-острых до расплывчатых – черты лица, – но и по сути: от чистосердечного презрения к людям, когда черты заострялись, становясь едкими, он легко переходил – и презрение этому способствовало – к артистическому подлаживанию к ним и безупречному умению ублажить собеседника мягко вьющимся согласием с тем, что самому противно, – тогда черты размывались и все возвращалось на круги своя: к презрению, – люди не владели техникой безразличной щедрости, чье проявление требовало, как ему казалось, работы души, преодолевающей собственное безразличие, и потому презрения заслуживали.
– Ты же обещал елку!
– Пойдем и купим, я вчера весь день был на кладбище и сейчас спешу…
– Но как я ее понесу – вот так, что ли? – Удаляясь по коридору, рука брезгливо отведена в сторону, чтоб не уколоться, и два пальчика словно бы держат елку за макушку.
Ее лицо из белого переливалось слезами в раскисшее красное, Дым сказал „Я лучше уйду“, нырнув обратно в куртку, еще не затихшую на вешалке, и вышел на лестницу.
Дымчатый день тридцать первого декабря 1990 года уравнял их в правах, ничего не заметив.»
В этот момент резко меняется освещение, потому что автобус поворачивает, и я смотрю в окно и перестаю существовать.
Школьный двор гремит погремушкой
и откатывается в шаре солнца,
там бубнят через скакалку дети
и за ними смотрят отрешенно тети, —
так автобус всем нутром моим уходит
и скрывается для них за поворотом,
но курящей женщине в плаще —
на веранде дома, чуть ссутулясь,
птичий профиль с поднесенной сигаретой, —
открывается весной нагретым боком.
Я немолод, иногда лежу – руки на одеяле – и представляю себя умершим. Это соображение слишком обычно. Нет, говорю, я хочу покончить с собой, наколовшись на булавку в твоем гербарии, читатель. Это крылышки набоковской пышности, а не угроза. Да и нет никакого читателя. «Покончить с собой» – значит освободиться не от жизни, а от своего навязчивого пристрастия к ней. Я хочу, чтобы стихи стояли спокойными попутными фонарями на пути прозы, не обязательно мои. Пусть освещают.