Приношу тысячу извинений перед читателями Обзора и его почтенной редакцией в том, что почти целый месяц, по моей вине, они не имели ни одного литературного обозрения[1]. Новое, непривычное для меня дело – вот мое оправдание. Отныне постараюсь аккуратно каждую неделю сообщать обо всем мало-мальски заслуживающем какого-нибудь внимания в литературном отношении и по возможности буду стараться, чтобы читатели Обзора были знакомы с содержанием столичных периодических изданий прежде, нежели книжки этих изданий дойдут до провинции.
На нынешний раз – запоздалое письмо мое, к крайнему моему сожалению, также будет посвящено кой-чему уже переставшему быть новостью: скоро месяц, как Некрасов лежит в могиле… скоро месяц, как появился новый литературный орган. Об нем уже много говорили и много писали, и читатель, ищущий в газете новостей и разнообразия, – наверное желает, чтобы гг. газетчики перестали толковать об этом старье. Но пусть мое первое письмо подвергается каким угодно порицаниям, я не могу не сказать кой-чего об этом «старом», во-первых, потому, что вообще запоздал с моими обозрениями, во-вторых, потому, что о покойном Некрасове я намерен говорить не с недовольным читателем, а с автором статьи об этом поэте, напечатанной в Обзоре, и, в-третьих, потому, что новый, толстый литературный орган[2], с новыми литературными силами, появляющийся в свет как раз на другой день похорон старой литературной силы, так много лет дававшей журналистике известный тон, – заслуживает того, чтобы человек, интересующийся русской литературой, внимательно отнесся к новым деятелям, тщательно определив тот новый тон, новую ноту, который или которую они вносят в старый журнальный хор…
Постараюсь высказать о том и о другом – то, что думаю, по возможности кратко. О Некрасове я хочу сказать два слова, потому что статья, напечатанная в Обзоре, несмотря на действительную полноту сведений, сообщаемых о покойном поэте, в конце концов оставляет впечатление о личности Некрасова – «не хорошее», к памяти о нем примешивается нечто тяжелое, темное и главное – невыясненное. Я нахожу это не совсем правильным. Здесь кстати сказать, что в ту минуту, когда пишутся эти строки, в кругу знатоков и оценщиков литературных достоинств, раздавателей лавровых венков литературным дарованиям, словом, в кругу людей, выдающих литературным деятелям права на вход не в храм славы (такого нет у нас), а просто… в хрестоматию для средних учебных заведений, – идут оживленные толки о том, куда в этом храме – хрестоматии, деть покойного поэта, куда, на какую полку поставить его, рядом ли с Пушкиным и Лермонтовым, промежду их, или выше, или ниже… Они меряют его неумолимою меркою литературных приемщиков и в большинстве случаев находят, что Некрасов не подходит под мерку, ниже ростом, притом этот рост определяют таким выражением: «Там (у Пушкина) море звуков[3], – а у Некрасова – одна нота, которую он и тянул всю жизнь». Какое однообразие, скажет доверчивый читатель, тянуть одну ноту, и притом «всю жизнь»! Тут всё на вершки, как у настоящих рекрутских приемщиков, один вершок, четыре вершка – одна нота, три ноты, море звуков… Так ли это? У кого было больше нот и звуков, у Овидия ли, положим, или у плохо грамотного из проповедников? Где была отделка, блеск, изящество формы, глубина знания человеческой натуры – у римских ли писателей, современных однотонным проповедникам? Разумеется, у первых, и если бы г. Белов, ныне оценивающий литературные достоинства Некрасова, стал бы сравнивать классических писателей с людьми идеи, то последние непременно оказались бы и узкими, однообразными, неумелыми, пишущими деревянным языком, с самыми слабыми понятиями даже о грамотности, а у языческих писателей оказалось бы все, то есть именно то же самое «море звуков». С этой точки зрения – разнообразия, шири и отделки – даже Фет, даже Минаев, не говоря о Полонском, об А. Толстом, в тысячу раз выше всех таких проповедников, всю жизнь тянувших одну ноту…
Конец ознакомительного фрагмента.