На тебе в тот день был красный пушистый джемпер. «Отличный джемпер, – уточнил ты, – из ангорской шерсти. Очень богатого еврея…» Поверх два кожаных ремня крест-накрест, а посередине – на груди – фонарик. «Надо было меня видеть!» – сказал ты мне, когда я спросила про девятнадцатое апреля…
– Так и сказал?
Холодно было. В апреле по вечерам бывает холодно, особенно когда ешь мало, вот я и надел джемпер. Да, я его действительно нашел в вещах одного еврея; после того как их семью выволокли из подвала, я взял себе джемпер из ангорской шерсти. Отменного качества: у этого типа была куча денег, перед войной он дал армии на постройку то ли самолета, то ли танка, чего-то в этом роде.
Я знаю, ты любишь такие детали, потому, наверно, про него и упомянул.
– Ну нет. Упомянул – поскольку хотел кое-что подчеркнуть. Деловитость и спокойствие. Вот что тебе было нужно.
– Просто мы все тогда так говорили.
– Стало быть, джемпер, ремни крест-накрест…
– Допиши еще: два револьвера. Это был высший шик – револьверы на ремнях. Нам тогда казалось, у кого есть два револьвера, у того есть все.
– Девятнадцатое апреля: тебя разбудили выстрелы, ты оделся…
– Нет, пока еще нет. Меня разбудили выстрелы, но было холодно, стреляли далеко, и вставать было незачем.
Оделся я в двенадцать.
С нами был парень, который принес с арийской стороны оружие – он собирался сразу идти обратно, но было уже поздно. Когда начали стрелять, он сказал, что у него в Замостье в монастыре дочка и он знает, что живым не останется, а я останусь и потому должен после войны об этой дочке позаботиться. Я сказал: «Ладно, ладно, не болтай чепухи».
– Ну и?
– Что «ну и»?
– Удалось тебе отыскать дочку?
– Да, удалось.
– Послушай. Мы условились, что ты будешь рассказывать, верно? Пока еще девятнадцатое апреля. Стреляют. Ты оделся. Тот парень с арийской стороны сказал про дочку. Что дальше?
– Мы пошли поглядеть, что делается вокруг. Вышли во двор – а там немцы, пятеро или шестеро. Собственно, следовало их убить, но у нас еще не было в таких делах сноровки, да и страшновато было – в общем, не убили.
Через три часа стрельба прекратилась.
Стало тихо.
В наш участок входило так называемое гетто фабрики щеток – Францисканская, Свентоерская, Бонифратерская.
Фабричные ворота были заминированы.
Когда на следующий день подошли немцы, мы включили взрывное устройство, – наверно, сотню их разнесло в клочья; хотя точно не помню, ты должна это где-нибудь проверить. Я вообще уже многого не помню. Про каждого из своих больных мог бы тебе рассказать в десять раз больше.
После взрыва немцы пошли на нас цепью. Очень нам это понравилось. Против сорока – сотня, целая колонна, в боевом порядке, крадутся, видно, что относятся к нам серьезно.
Под вечер прислали троих: автоматы дулом вниз, белые ленты. Кричали, чтобы мы сложили оружие, тогда нас отправят в специальный лагерь. Мы их обстреляли – в донесениях Штропа[1] я потом нашел эту сцену: они, парламентеры, с белым флагом, а мы, бандиты, открываем огонь. Правда, мы в них не попали, но это не важно.
– Как – не важно?
– Важно было другое: что мы стреляем. Это необходимо было показать. Не немцам. Они умели стрелять лучше. Мы должны были это показать другому, не немецкому миру. Люди считают, что когда стреляют – это высочайший героизм. Ну и мы стреляли.
– Почему вы назначили именно эту дату – девятнадцатое апреля?
– Не мы ее назначили. Немцы. В этот день должна была начаться ликвидация гетто. С арийской стороны нам сообщили, что немцы готовятся, уже окружили снаружи стены. Восемнадцатого вечером мы собрались у Анелевича, впятером, весь штаб. Я, наверно, был самый старший, мне исполнилось двадцать два, Анелевич моложе на год, всем пятерым вместе было сто десять лет.
Разговор там уже был короткий. «Ну так что?» – «Звонили из города. Анелевич берет на себя центральное гетто, заместители – Геллер и я – мастерские Тёббенса и фабрику щеток». – «Ну, до завтра», – разве что попрощались, чего никогда раньше не делали.
– Почему именно Анелевич возглавил штаб?
– Ему очень хотелось, вот мы его и выбрали. Ребяческие, конечно, амбиции, но парень он был толковый, начитанный, очень энергичный. До войны жил на Сольце. Его мать торговала рыбой; если не удавалось все продать, она посылала сына за красной краской и заставляла подкрашивать жабры, чтобы рыба выглядела свежей. Он был вечно голоден. Когда приехал к нам из Заглембья и мы дали ему поесть, прикрывал тарелку рукой, чтоб не отобрали.
В нем было много юношеского задора, горячности, только он никогда прежде не видел «акции». Не видел, как грузят людей в вагоны на Умшлагплац. А от такой штуки – когда на твоих глазах четыреста тысяч человек отправляют в газовые камеры – можно сломаться.
Девятнадцатого апреля мы не виделись. Встретились на следующий день. Перед нами был уже другой человек. Целина сказала мне: «Знаешь, это с ним случилось вчера. Сидел, твердил: мы все погибнем…» Один еще только раз оживился. Когда от аковцев[2] пришло сообщение: ждать в северной части гетто. Мы толком не знали, в чем дело, да и ничего из этого не вышло, парня, который туда пошел, сожгли на Милой, мы слышали, как он целый день кричал; думаешь, это еще может на кого-нибудь произвести впечатление – один сожженный парень вдобавок к четыремстам тысячам сожженных раньше?