По полу тянет сквозняком. Нужно было надеть валенки. Но в туфлях красивее. И в платье из тёмного креп-жоржета – по чёрной ткани бледно-голубые лилии и листья пронзительного салатного цвета. Как на клумбах у тёти Поли. У нас было много лилий. В лунные летние ночи они выгибали шёлковые лепестки и мягко светились в темноте, будто их спрыснули фосфором. Но неприятно пахли. Лилии всегда так пахнут, потому их и не ставят в комнатах. От них болит голова.
Холодный воздух ползёт из щелей, из высоких зарешёченных окон, от древней обитой железом, двери. Но особенно сквозит от передней стены, где среди тусклой позолоты и бронзы укоризненно и строго глядят почернелые узконосые лики бессильных святых и куда заказан вход простым смертным, и особенно женщинам.
Но не мне. Я пробираюсь за алтарь и открываю кадушку. Парит укропом, дубом и солёными огурцами. Я глотаю слюну. Мне хочется огурцов.
А ещё хочется выпить. На полу стоит ведёрная бутыль самогона с торчащей резиновой трубкой. На дне осталось порядочно. Я наклоняюсь, отковыриваю восковую затычку и пью прямо из трубки. Сначала до тошноты обжигает горло, потом по телу растекается томное банное тепло, и я согреваюсь и успокаиваюсь.
На мой зад ложатся руки. Я оборачиваюсь. Йозеф стоит сзади, дыша капустой и перегаром. Его блёклые глаза маслянисто переливаются розовым, как у больной собаки, в уголке рта висит слюна. Пьяный как сволочь.
– Мой красивый девочка.
Руки лезут под платье. Я жеманно хихикаю, сую ему в рот огурец из кадушки и пытаюсь вырваться и подняться. Йозеф теряет равновесие и, хрустя огурцом, валится на пол, увлекая меня за собой.
– Полно, Йозеф! Всё, всё! Идём же к гостям. К гостям, Йозеф, к гостям.
– Ты красивый такой, да. Поедем завтра.
– Да-да, пошли.
Руки повсюду – длинные, жадные, сжимающие до синяков. Мне с трудом удаётся от них оторваться – только потому, что он пьянее меня. А может, на него уже начала действовать отрава.
Я до сих пор не имею понятия, что за грибы собирала на болотах старуха. Листала справочники, спрашивала старожилов – те только плечами пожимали. Это точно не обычные поганки. Отравления, как такого, от них не было. Человек постепенно становился апатичным, засыпал – бесчувственный словно бревно, потом просыпался, его слегка тошнло, и всё.
В старинной чекушке ничего не осталось. Всё до капли я вылила в еду, а осадок плеснула в хлебную опару. Грибная настойка повсюду – в курином супе, в квашеной капусте, в жарком, приготовленном из последнего на деревне барана. Я добавила её в прованское масло, в тушёнку, в яблочную пастилу, в финики. Я сама всех угощала и подкладывала в тарелки.
Я несу огурцы в зал. Меня встречают ленивые возгласы, сытый хохот. В блюдо лезут руки. Идёт, шатаясь, Йозеф, обнимает меня при всех. Мне становится смешно, и я смеюсь – громко, нагло, запрокинув голову. И все смеются. Весело всем.
Я чувствую – что-то мне мешает и никак не даёт сосредоточиться. Это не Йозеф, нет. Он – не взаправду, если бы я поверила в него серьёзно, я бы во второй раз в жизни сошла с ума.
Это запах. Чем-то пахнет. Я отхожу к стене и осторожно втягиваю носом воздух, пытаясь прочесть.
Запахи, запахи, запахи…
Жареного мяса, капусты, хлеба, мужского пота, одеколона, пьяни… душно, жирно, мутно....
Но это не то.
Вот они, другие – приторные, обволакивающие, давящие, но еле уловимые, незримо проникающие под кожу. Я едва узнаю их, так давно я их не вдыхала. Только там, далеко, где Настя в чёрном полушалке крепко держала меня за руку, где папа стоял в дверях и казался маленьким и сутулым. А за его спиной лил дождь, и вода стучала по крыше, и шумели мокрые большие берёзы.
Церковные масла и благовония. Ими за сотню лет пропитались брёвна и доски, они воспаряются, прощаясь, они курятся в тяжёлом угарном воздухе и наполняют голову спокойствием ладана и тупой беспросветностью. От них жутко как в страшном сне. Уж лучше перегар.
Чёрные окна в решётках, высокие почернелые своды, огни в высоких подсвечниках – будто старый замок в дремучем лесу. Замок разбойников. Вот они – на лавках, на столах, на полу, пьют, кричат, гогочут, поднимают стаканы. Некоторые уже спят. Вот один у самого входа – в луже собственной мочи. Вот другой – завернулся в шитую серебром хоругвь и уснул под лавкой. И ещё, ещё – лезут руками в тарелки, падают лицом в еду; давятся на полуслове собственной песней. Кто-то обвёл зал бессмысленными глазами и тихо сполз с устланной рушниками столешни. Двое застыли в обнимку со счастливыми лицами и закрытыми глазами. Маленький солдатик, кажется, зовут его Курт, всё трясёт головой и старается не спать, потому что в одной его руке кружка, в другой – кусок мяса, а в осовелых глазах лишь одна мысль – ещё не скоро он так знатно попирует, сейчас важно доесть, а потом уж свалиться. Как тошно.
– Ты ничего не ешь.
– Сколько можно? Ступай, ступай.
Люди засыпают. Я жду. Мы ждём. Макарушка нервно топчется у двери – то снимает, то надевает шапку, шевелит детскими розовыми пальцами. Забелин и Парин, оба крупные, угрюмые, с каменными обросшими лицами землепашцев, убирают со столов. Зачем они убирают? Кому нужен сейчас порядок? Дядя Саша пошёл угощать. Уже в третий раз. Его долго нет.