На этот спектакль меня позвал старый друг. Еще времен школы. Мы с ним не виделись триста зим и триста лет. Иной причины, почему я согласился пойти на концерт с такой афишей, попросту не было и быть не могло. Да за какие еще коврижки меня бы затянули на представление, где в программе первым пунктом большими черными буквами по белому афишному листу было размазано: «Первое отделение – театральная постановка труппы современного искусства» с кричащим названием «Ньюд-страсти». В афише значилось, что будет постановка по пьесе какого-то современного автора с трудно запоминаемым длинным названием. Наверняка, один из тысяч апологетов современного искусства, готовый вытащить все грязное белье на сцену, сорвать одежды и показать акты жизни, так сказать, в наготе. И считать это верхом и целью всякого настоящего искусства.
Первые минут пятнадцать я сидел рядом с другом в первых рядах, тщетно силясь вспомнить название пьесы. Программку почему-то ни он, ни я не купил. Возможно, он тоже рад просто повидаться со мной, потому и взял билеты на первое попавшееся и ближайшее мероприятие, которое давали в стареньком актовом зале школы, переделанном под театральные подмостки. Происходящее на сцене никак не помогало вспомнить название. Сказать, что это была серая тоска – ничего не сказать. Я радовался только одному: что все проходило (по крайней мере, до настоящей минуты) вполне цивильно, без обнаженки «здесь и сразу», призывающей зрителя позабыть обо всех сюжетных ходах (да и к чему?) пьесы и только любоваться (или ужасаться) происходящей на сцене вакханалией. Нет, здесь все шло прилично, буднично. Люди сновали по сцене, тщедушно воздымали руки к театральному небу, выдавали из себя монологи и мало связанные диалоги. Но все происходило в такой же манере, какие были на них и облачения: серые, бесцветные, тусклые, невзрачные, местами в дырах и заплатах, местами порванные, бренные лохмотья странной безумной жизни, откуда не проникал ни один лучик солнца.
Вяло поскрипывали театральные подмостки, сонно вздыхал старенький зальный паркет, по которому чуть ли не каждый вечер в течение долгих лет туда и обратно сновали сотни башмаков, туфелек, пыльных сапог и мягких тапок. Кого он только не повидал на себе, каких только субъектов. Если бы паркет обладал человеческой душой, то он наверняка бы уже обрел вселенское терпение. Что он мог противопоставить тому, когда любой, кто называет себя слугой искусства, запросто выходил на сцену и топтал его кожу? Только смирение. Да, с годами он научился охать и поскрипывать местами. Но это было большее, на что хватило отваги. Никто никогда не давал ему и одной строчки по тексту пьесы. А как знать, что бы он высказал? Прорвалось бы у него накипевшее, наболевшее, выстраданное? Или же он, потупясь, изобразил бы одну из тех жалких американских улыбок, которые призваны вызывать доверие и располагать к себе, но почему-то толкают к обратному тех, кто не участвует в общей игре? И опустил бы глаза, извиняясь, что ему предоставили слово. И сказал ли бы что? А если бы сказал, то так тихо, чтобы его никто не услышал, чтобы никто не оскорбился.
Мои мысли причудливым образом крутились вокруг этих дымных материй. Я старался вникнуть, понять, что же происходило на сцене, но актеры будто специально декламировали так тихо и невзрачно, что слова рождались полуживыми, вылетали в мир, вроде и попадали в уши, но так и не добирались до сердца. А в мозгу отдавались призрачным эхом, как осколки отжившей цивилизации, белесые фразы:
– Ты величавые собрал свои пожитки?
– Где-то тут покоился старинный чемодан мой. Это ты его задвинула, посмела, за кровать? Сколько раз тебе я говорил, чтоб ты не делала, не смела, не решала?
– Во дворе уже машина, ждет нас, полночный час. А ты не соберешься все. Кто говорил, что мы, женщины, так в сборах мотаем нити на катушку, тот не был, видимо, знаком с тобой, мой милый.
– А вечер-то еще не кончен, еще мы соберемся! Гляди, расческа!
На сцене проходили какие-то сборы, какая-то дорога, общество каких-то людей собиралось и расходилось, появлялись то девицы, то женщины в косынках и домашних халатах; вроде хватало и движения, и речей, но как первое, так и второе было лишено какой-то жизни, будто слова актерам выдали только перед спектаклем, и они то и дело пользовались помощью суфлера, делая паузы в самых немыслимых местах. Вот и теперь актер, изображавший продавца рыбного отдела, замер подобно античной статуе, на которую малыш-шалун набросил поварской колпак и покрывало вместо рабочей одежды:
– Так взвесить вам… Как вы сказали?
– По полкило и килечки, и мойвочки… а, э…, хека, судачка… побольше, сил не жалейте.
– О, дорогой мой покупатель, конечно, взвешу… Как сказали?
И долго, долго замирали на сцене две фигуры, бросая через пару рубленых фраз взгляды в суфлерскую будку на дощатом полу. В зале стояла такая тишина, что мне с первого ряда фразы «хека, судачка» из будки были даже слышнее, чем речи актеров. Будто попал в туманное лесное утро, пнул камушек, он улетел куда-то и шлепнулся там. А эхо от удара понеслось дальше и отразилось от темных молчаливых скал вдали за лесом, от каждого листочка и каждой травинки. И вот прилетает обратно тот же звук, но уже приглушенный, примятый, истоптанный, потерявший легкость и звучность. И ты слышишь, но понимаешь, это уже не то, не живое звучание, а эхо, фальшивое эхо, которое теряя силы, добралось обратно, растеряв по дороге буквы из слов и части из предложений.