Когда в ночь на 15 июля 1789 года из Парижа в Версаль на взмыленной лошади прискакал гонец с известием, что Бастилия пала, король Франции Людовик XVI воскликнул: «Да это прямой бунт!» Главный хранитель королевского гардероба герцог де Лианкур, которому выпала скорбная обязанность доложить о случившемся, резонно возразил: «Нет, сир, это уже революция». Что имел в виду искушенный в политике придворный, произнося роковые для царствующего собеседника слова?
Бунт, мятеж (для тех, кто его подавляет) или восстание (для подавляемых) могут окончиться поражением или победой, способны поколебать государственные устои, но бессильны изменить основы существования нации, дух ее законов, представления о морали, направление умов – то, что часто называют порядком вещей. Революция преобразует всё. В этом смысле она не знает поражения и видится современникам и потомкам в обличии рока. Очень скоро после падения Бастилии в лексиконе французов стали значимыми слова «старый порядок», «новый порядок». Между ними не ощущалось переходов; история, казалось, пресеклась, умерла и вот-вот все увидят её второе рождение в иных, но непременно ослепительных одеждах. Потребуется даже новый календарь, ведущий исчисление лет с первого дня творенья молодого миропорядка.
«Жребий брошен. Все правительства – наши враги. Все народы – наши союзники!» – провозглашал один из членов революционного правительства (аббат Грегуар). «Нет больше Пиренеев!» – расхожая фраза, когда-то выражавшая династические притязания французской короны, вдруг обрела новый смысл. Нет границ победам свободного образа мысли!.. Такой верой вдохновлялись наиболее неистовые рыцари крестового похода против старого порядка во всём мире. Впоследствии им пришлось убедиться, что границы всё же существовали, подчас непреодолимые. И не столько географические – победный марш революционных армий через пол-Европы тому доказательство, – сколько социальные и культурные.
В книге, которая перед вами, речь пойдёт о театре1. И о революции. Но тут, пожалуй, требуется оговорка. Для жителя России, интересующегося историей своей страны, независимо от того, видит ли он в подобных событиях торжество справедливости или катастрофу, кажется естественным, когда приходу политической революции предшествуют глубинные трансформации духовной жизни общества.
Когда это случилось в России, страна была уже подготовлена к сокрушительному перелому. Он назрел изнутри, по-видимому, в большей степени, нежели тогда во Франции. «Принимать или не принимать? Такого вопроса для меня не было. Моя революция», – так отреагировал молодой, но уже знаменитый Маяковский. Но еще прежде, когда вокруг если не полная тишь да гладь царила, то стабильность, по видимости, довольно надежная, Блок и Хлебников слышат «ветер» близящейся бури, высчитывают год, день и час её прихода. Оттуда же, из предгрозовых времён, другой поэт взывает к «грядущим гуннам»: «Но вас, кто меня уничтожит, Встречаю приветственным гимном!» Понимает, стало быть, что впереди великая война, мор, выжженные земли… Недаром ему мерещатся свирепые разрушители-гунны – отнюдь не те мирные поселяне, предающиеся радостям свободного труда, что грезились поначалу французским революционерам.
Все это заблаговременно открылось не одному Брюсову, искусному и чуткому к духу времени стихотворцу, но натуре, одаренной весьма умеренно. Казалось бы, такая мера предвидения должна была поселить в умах по крайней мере сомнение в желанности уже подвывающего за горизонтом урагана. Но нет, не отрезвило… Поэт, поставленный перед трагическим выбором, воспевает обновление, разжигая в душе лихорадочный восторг фанатика, готового броситься под пресловутую колесницу Джаггернаута. Вправе ли мы из нашего нынешнего далека винить своих прадедов за это безумие? Вопрос, задать который легко, куда труднее ответить. Тем паче, что они, верно, чувствовали: от такой колесницы не увернуться: наедет, чем ее ни встречай, проклятием или гимном. Всё исчислено, взвешено, и сроки отмерены. Здесь, как на Валтасаровом пиру, грозное пророчество явлено и внятно многим. Ожидаемый «мировой пожар» кого-то воодушевляет до пьянящего экстаза, кого-то ужасает, но по крайней мере идиллических надежд на спокойное течение перемен у тогдашней российской интеллигенции не было.
Не то во Франции конца XVIII века. Там большинству революция поначалу рисовалась в радужных красках торжества всеобщей любви, шествующей по всей земле и расцветающей под благотворным влиянием разумных законов, равенства и братства… Впрочем, об этом речь впереди. Здесь же сразу хотелось бы отстраниться от поверхностных аналогий. Когда пишут, скажем, о театральном Петрограде или Москве конца 1910-х годов, всё упирается в частные проявления одной большой проблемы, имя которой – взаимоотношения интеллигенции (старой и новой) и революции. В том, что делается на парижской сцене в интересующую нас эпоху, казалось бы, нетрудно различить контур той же проблемы, и однако… И однако не более чем контур. Революция, начавшаяся в 1789 году, выглядит цепью восстаний, подчас стихийных, в которых устремления простых участников и их вожаков часто не совпадают, а политические преобразования уступают в значении провозглашённым принципам, хотя именно эти-то последние и обессмертили события, последовавшие за падением Бастилии. То же, что мы ныне именуем «интеллигенцией», – явление более позднего порядка. Интеллигенты новой эпохи, пожалуй, и впрямь ведут свою родословную от героев тех времен, чьи имена приводили в исступленный восторг или содрогание весь просвещенный мир. Но они суть не сыновья, а внуки или скорее даже внучатые племянники, отнюдь но во всём признавшие это духовное родство. И немудрено: под знаменем возвышенных идей свершилось слишком много кровавых бесчинств.