7117 год от сотворения мира[1], по летоисчислению которого когда-то, еще до реформ Петра I, жила Московская Русь, отсчитывая начало года с первого сентября.
Октябрь месяц. Кремль. Просторный двор московских приказов. С трех сторон он был зажат длинным двухъярусным зданием. С четвертой стороны он выходил к Архангельскому собору и был грязным и суетным. Здесь постоянно бегали приказные, бездельно толкались мелкие служилые, у коновязей громко ругались боярские конюхи и холопы, а под окнами Судного приказа недельщики и батожники вели обычный правеж. Изредка через двор проплывала высокая горлатная шапка боярина. А впереди нее, расчищая ей путь, испуганно покрикивая, бежали холопы. И весь день здесь хлопали двери приказных палат, входили и выходили люди, занятые какими-то важными делами.
Место здесь было необычное, особенное. В этом большом двухъярусном здании сосредоточилась государственная жизнь всей Московии, невидимая и непонятная для непосвященных. Сюда стекались отписками и челобитными значительные и маломальские государевы дела. Отсюда же, грамотами и указами, они разбегались по всем уголкам быстро распухающего огромного государства, стягивая его в единое целое и заставляя ритмично двигаться, чутко реагируя на малейшие изменения где-нибудь на стыке с ногаями или на подвижки калмыков. А то вдруг лихорадочно пускались догонять уже прошедшие события под Смоленском, в Диком поле или на «свейской» границе.
Большие и светлые палаты, выходящие окнами на три стороны, – на Ивановскую площадь, к Архангельскому собору и во внутренний двор – занимал Посольский приказ. Рядом с ним, в нижнем ярусе, разместился более влиятельный приказ, Разрядный. В обиходе его называли просто – «Разряд». Он ведал всякими военными делами Московского государства. Возле Разряда находился самый многочисленный по штату приказ, Поместный. Он выходил на угол всего этого приказного здания. Подьячие его, а их было за сотню, всегда были завалены делами о тяжбах, и двери палат ежедневно подпирала толпа просителей. Кучно по палатам сидели подьячие приказов помельче: Большого прихода, Разбойного, Стрелецкого, Пушкарского, Иноземного и Ямского. В них обитало по десятку, а то и меньше, совсем уже худородных подьячих[2], вся жизнь которых, с рассвета и до поздней ночи, была заперта в тесных и темных палатах.
Худородный грамотей начинал свою службу обычно с «молодого» подьячего. Затем он поднимался до «среднего» и «старого». Если выслуживался, то ходил «с приписью», когда ему доверяли подписывать, скреплять «по скрепам» столбцы документов. И мечтой такого подьячего было выйти в повытчики, ведать повытью, куском московской земли. И уж совсем захватывало дух, когда удавалось «сесть на стол», почувствовать под своим пером, под своей рукой, солидную территорию, подведомственную приказу.[3]
Это приказное семя, брошенное царем Иваном Грозным на благодатную русскую почву, быстро проросло, дало невиданные всходы и обильный урожай, который Россия была уже не в состоянии перемолотить за последующие века.
Приказ Казанского дворца, ведавший новыми московскими провинциями, Казанским ханством и Сибирским, располагался далее за Поместным приказом. Он тоже был на первом ярусе, занимал хоромы в торце этого здания. Окнами же он смотрел на улицу, за которой стоял двор боярина князя Федора Мстиславского, главы государевой думы. И там же, подле двора боярина, блестел маковками храм Николы Гостунского. Он бросался сразу в глаза, как только выглянешь в окна из приказных палат.
И вот здесь-то, в одной из комнаток приказа Казанского дворца, за своим столом сидел дьяк Семен Еуфимьев, заправляя всеми приказными делами. Дьяк был седовлас, ему уже минуло за пятьдесят, что было заметно по жиденькой копне волос, когда-то густых и темных. Лицо его, полноватое, изрытое грубыми морщинами, выдавало, что жизнь прошлась по нему рубцами. Глаза же его, с просинью, взирали на двоих служилых, сидевших напротив него на лавке, смущенно сжимая в руках шапки.
Один из них был большеголовый крепыш. Другой, среднего роста, был тонок в кости и казался на вид слабым. На его скуластом лице выделялись выразительные зеленоватые глаза с затаенной печалью, придавая ему вид безобидного покладистого простачка. Большеголовый, Тренька Деев, ходил сургутским пятидесятником у казаков. А тот, другой, среднего роста, Иван Пущин, был сургутским стрелецким сотником.
И вот сейчас их, сотника и пятидесятника, долго расспрашивал о Нарымском остроге дьяк. Он почему-то дотошно интересовался его постройками, как будто не было у него под рукой десятка отписок Григория Елизарова, тамошнего воеводы.
Такое, чтобы простых служилых пытал расспросами сам дьяк Еуфимьев, свояк Гришки Отрепьева, самозванца, бывшего царя, а сейчас уже покойника, бывало не часто. Поэтому они чувствовали себя неважно.
Наконец, дьяк отпустил Пущина, но еще задержал у себя Деева.
Тренька, вспотевший от волнения, глянул на приятеля, отразив на лице, жалком и потерянном, всю тоску по воле: той, совсем рядом, что была за дверями приказа.