Введение. Людоед, кто же он такой?
[…] Как хлеб грызет голодный, стервенея,
Так верхний зубы нижнему вонзал
Туда, где мозг смыкаются и шея […]
Данте, Ад, XXXII, 127–129
Всем знакомо «мерзостное брашно» дантовского графа Уголино, жестокое воспоминание холодящего душу момента, в который Башня Гвиланди превратилась в Башню Голодную, когда «злей, чем горе, голод был недугом» (Ад, XXXIII, 75)[1]. Согласно легенде, заточенный, без еды, вместе с сыновьями и внуками, видя, как его близкие увядают, граф поддался мукам голода и истребил их.
Интерпретация этих строф «Божественной комедии» всегда вызывала сомнения и замешательство: развязка истории не казалась однозначной еще современникам, и комментаторы разделялись. Кто-то, как Якомо делла Лана, считал Уголино отцом-людоедом, а кто-то, как Кристофоро Ландино на век позже, расшифровывал слова Данте в более положительном ключе, считая, что аллюзия на людоедство недопустима[2].
В то время как XXXIII песнь «Ада» оказала влияние на представления об антропофагии, которые мы разделяем и сейчас, сложно сказать то же самое о множественных упоминаниях каннибализма в средневековой литературе. Наряду с большим интересом, которого удостаивается история тела в последнее время, начиная с работ Жака Ле Гоффа и Жан-Клода Шмитта, лишь совсем небольшая часть научной литературы концентрируется на самой жестокой (или милосердной) форме танатопрактики известной нам: поглощении человеческой плоти[3].
Подобная лакуна не связана с недостатком отсылок в средневековой литературе, совсем наоборот, литература того времени переполнена банкетами каннибалов: людоеды попадаются в самых неожиданных произведениях, подмигивают со страниц бестиариев и кодексов о монстрах, населяют литературные манускрипты и хроники, проникая в самые непредсказуемые источники. И все же, когда случается наткнуться на поглотителей людей, к ним редко относятся с должным вниманием и еще реже удостаивают научным взглядом: их злодеяния интригуют, о них читают, их документируют, ими интересуются, но не более.
Антропофаги в современной историографии, остаются в относительной тени, безвозвратно заключенные в анекдотичной тюрьме, стены которой сооружены из мрачных и курьезных новостей, из horribile dictu, из более или менее назидательных эпизодов[4].
Возможно, в этом виноват сам характер тех упоминаний, которыми усеяны средневековые источники. Или то, что эпизодичные теоретические взыскания, их сопровождающие, приводили к тому, что страдала сама терминология, обозначающая феномен. Термин «каннибализм» происходит от имени, данного жителями Багамских островов и Кубы коренному населению Малых Антильских островов, жестоким Карибам[5], которых считали людоедами. Лемма «антропофагия» являлась рядовым термином в классической античности (например, в Аристотеле и Плинии), но исчезает на макроскопическом уровне в латинских и вернакулярных текстах, где появляется за редкими исключениями только как транскрипция или перевод с греческого. В этой работе мы предпочли дистанцироваться от античного термина, чтобы подчеркнуть, что категория «антропофаг» относится к нашей системе понятий, а не к исследуемому периоду[6]. Слово «антропофагия» и производные от него будут описывать «поедание людей» в буквальном смысле, а «каннибализм» – акт потребления существ своего вида[7].
Поглотителей людской плоти изображают многогранно и многоцветно. Их рисуют орками, оборотнями, расами монстров с далеких краев земли, апокалипсическими народами, злыми ведьмами и враждебными сектами, что плетут заговоры против христиан. Но средневековые каннибалы – это не только орки и злобные сказочные существа: это те же праведные христиане, рыцари и короли, юные девицы, горожане и больные. Прохожий, отшельник, дитя, воитель: все они – возможные жертвы, все – возможные палачи.
Перед таким богатством упоминаний спонтанно встает вопрос о конкретных практиках: исповедовался ли каннибализм в Средневековье на самом деле, или речь идет о фантастических рассказах?
Следует признать: и наши предки были склонны, при определенных условиях, к потреблению человеческой плоти, хоть антропофагия и не была распространенной и систематической практикой. Обычаи, которые мы склонны присваивать далеким культурам, нравы, которые нам тяжело понять и которые вызывают у нас отвращение, отчасти свойственны и нам.
Не всегда легко или возможно определить достоверность дошедших до нас эпизодов из средневековых источников, где граница между реальностью и воображением непрочна и хроника неразличимо смешивается с фантазией. С другой стороны, исследование фантастического воображения, что донесло до нас отголоски антропофагии (и ее социальные последствия), в той же степени интересно, что и реконструкция ее хроник в свойственной им динамике, которая позволяет нам взглянуть на глубинные страхи и надежды, что связывают человека со смертью. Поиск далеких корней мы начнем с первых веков христианства и завершим на пороге Нового времени, оставаясь на западной и франко-норманнской территории (обычаи прочих народов будут приняты во внимание в том отношении, в котором они повлияли на наше восприятие).