Томный августовский вечер. В верхних слоях неба угадываются остатки солнца, а ниже тьма разливается, сгущается, проглатывая пруд, сад, дорогу. Вместе с тьмой все поры природы заполняет тишина. Тишина загадочная, настороженная, чего-то ждущая. Слышно, как на другом конце деревни уставший кузнец отбросил молот на наковальню, как промычала корова, недовольная тем, что хозяйка задержалась с дойкой, как плюхнулось ведро о воду в колодце и как оно при подъеме постукивает по его бокам.
Нет, не услыхать этих звуков днем; днем они растворяются в других, теряются в них. А сейчас, вечером, можно услышать, как плывет в безоблачном небе луна. Вон в своем дворе негромко ругнулся матом дед Кирсон, а слышишь так, словно он рядом, в двух-трех метрах. И бабка Кирсониха, полуглухая, может, и потому, что раковины ушей заросли волосами, долго охала и ахала, хотя дед давно ушел в избу, хлопнув дверью.
В такие вечера я старался не сразу заснуть. Ожидал лягушачьего концерта. Я удивляюсь тому, что в русской литературе нет зарисовок об этих концертах. Впрочем, может быть, и есть, может, я просто не натолкнулся на них. В лягушачьих спевках в пруду нашей Владимировки угадывалось чье-то влияние, казалось, кто-то тщательно и с большим талантом расписал роли, наладил жесткую дисциплину исполнителей, подчинил их своей воле. Обычно начинала солистка с заросшего травой и камышом конца пруда. Мы так и называли это место: кончик. Она, видно, зевнув после обильного ужина, вроде как подавала со вздохом голос, как это делала мать: дескать, ну, и хорошо, и, слава богу, день прошел. После ее зевка наступала пауза, прерываемая иной раз всплеском воды: то ли карась ударил хвостом по поверхности воды, то ли лягушка прыгнула, выглядев место поудобнее для отдыха. Но пауза короткая. На голос первой лягушки откликалась вторая. В ее кваканье я различал недовольство скандалистки: что, мол, тебе, подруга, не спится, чего расквакалась? Грубовато, ворчливо откликалась. И опять наступала пауза, короче первой. Будто бы размышлял водяной народец, ввязываться в перебранку или смолчать. Но нет, каждая желала высказать свое мнение. Вскоре бранились уже со всех сторон. Басы сменялись баритонами, баритоны тенорами. Порой верх брали басы, порой их заглушали теноры. Над всей деревней повисал лягушачий хор.
Часто к пруду выходил дед Кирсон – его избенка прикорнула чуть ли не к самому берегу. Матюгался: «Вот ведь стерьви…». Брал комок засохшей земли и бросал в воду. Оркестр недоуменно смолкал, но лишь на миг; на чужое вмешательство население пруда откликалось еще шумнее. «Мать вашу, – ругался дед. – И чаво не спится?» Потом садился на траву и сидел молча до конца концерта. Иногда Кирсониха приоткрывала дверь, звала: «Шел бы спать, Кирсон…» Я представлял себе, как дед потрескавшимися пальцами поглаживает рыже-коричневые от махорки усы. Кирсониха постоит-постоит в дверях, а дед не откликается, молчит. Потом скажет: «Иди спи, стерьвя». Это он так не ругается, это такая у него ласка. «И-ихь, – Кирсониха прикроет дверь и сядет рядом с дедом. «Месяц-то какой, – скажет Кирсониха. Кирсон дыхнет в его сторону махрой. – Светит, стерьвя». И так сидят они оба до тех пор, пока не наслушается дед (Кирсониха-то, пожалуй, не слышит, прохладу от пруда ловит), пока не устанут певуны. Отдельные особи еще нет-нет да что-то квакнут в сердцах, но с каждой минутой голосов становится меньше и меньше; наконец, с кончика пруда с тем же зевком доносится последнее «ква». И опять будто бы слышу мать: ну, и хорошо, ну, и, слава богу, день прошел. И уже не энаю: то ли с лягушачьего переполоха донеслись слова, то ли мать сказала. Сплю.
В один из таких душных вечеров мать бросила тряпье на лежак в сенях:
– Спи тут, может, попрохладнее будет, чем в избе. – Перед тем как закрыть за собой дверь в избу, вздохнула. – Горит все в поле-то, горит. Дождя месяц бог не дает. Ты с пруда завтра полил бы огурцы, помидоры. И ракушек налови, покроши их и в обед курей покорми. Да кусками-то не режь – подавятся.
– Я их всегда червячками режу, – обиделся я.
– Вот-вот, червячками… А то вон у тетки Марфутки наседка сдохла. Подавилась.
Ракушки мы в грязном пруду ловили так: топчешься в тине, пока не нащупаешь ее ногой. Вытащишь – и на берег выкинешь. Чтобы достать десяток ракушек, часа полтора месишь илистое дно. А ила в нашем пруду по колено. На солнцепеке ракушки раскрывались, и запах от них шел смрадный. Выковыривали содержимое, разрезали на полоски. Куры как бешенные бросались на дармовой корм. Однако эта необычная рыбалка имела и неприятные последствия. Ополаскивать ноги не догадывались или ленились; от грязи кожа ссыхалась, трескалась, образовывались «цыпки», избавляться от которых помогал гусиный жир. Боль была нестерпимая.
Дверь мазанки мать в тот вечер оставила полуоткрытой; я лежу на топчане на лохмотьях, всматриваюсь в проем двери, но уже ничего не различаю. Лягушки свой ежевечерний концерт окончили, дед Кирсон с Кирсонихой ушли спать. Мне тоже хочется спать, но почему-то страшно. Хочется встать и убежать в деревню (наша хата стояла на краю), где, мне кажется, не все еще спят. Но страшно даже спустить ноги с топчана. Страшно. На темных стенах сеней чудятся рожи, косы, вилы; они вдруг отделяются от стен, приближаются; я слышу поскрипывание, шелест. Страх так велик, что перестаю дышать. А рожи приближаются, слышу шурш-шурш-шуршат чьи-то лапки; что-то ухмыляется, торжествует. И вдруг в углу выставились передо мной два фосфорических пятна, выставились и тут же метнулись двумя извилистыми зелеными полосками. Потом еще две полосы. Что-то упало, загремело, скрежетнуло. «А-а-а!» – ору я, и вижу около себя, на полу, клубок сцепившихся теней. «А-а-а!» …