«Не оглядывайся».
Она шагает по поросшим мхом каменным ступеням, что уводят дальше от берега, вглубь дремучего леса – в сердце острова Первого Огня. По обе стороны от тропы тянутся заросли тагавы: белые чашечки цветов качаются в такт её шагам, случайные прикосновения напоминают жгучие поцелуи. Листья папоротников, напротив, нежно трогают за плечи, гладят по макушке узкими ладонями, словно успокаивая: «не бойся, глупая, не дрожи паутинкой на ветру».
Нура сжимает кулаки. Страх сливается с восторгом и предвкушением неизвестного. Отчасти она знает, что ждёт в конце тропы: за первым испытанием последует второе, но каким оно будет – известно лишь болотной ведьме, хранительнице Очага, мао-роа'ни – «той, что живёт за рекой» и ведает людские судьбы.
Встречи с ней Нура боится больше всего, но страх нужно взращивать в себе – из семени в росток – и обращать во благо. Сегодня её шестнадцатый ханга-вир – оборот солнечного колеса, – а значит, она обретёт вторую душу и докажет, что достойна быть частью племени.
«Ни о чём не думай».
Она перешагивает через сплетения корней, похожие на змеиные кольца, и отводит от лица плети лианы. Босые пятки шлёпают по булыжникам; капли вечерней росы остаются на коже.
Чем дальше Нура уходит от стоянки Плавучего Дома, тем чаще бьётся сердце. Пути обратно нет.
Она ступает на верёвочный мост, и тот мягко качается, скрипит канатными петлями. Гнилая доска кусает за пятку, оставляя жало занозы. Ничего, приложит к ранке лист тагавы, когда вернётся.
Если вернётся.
Глубокий вдох. Что ей говорил Сатофи? Духи реки Мангароа слышат мысли, чуют страхи.
Она закрывает глаза, позволяя зрению перейти в кончики пальцев и босые стопы, которыми приятно ощущать объятия моря, но не промозглый утренний туман, оставляющий следы на коже.
Шаг вперёд.
«Ни о чём не думай».
Тихий плеск воды. Звук повторяется – теперь ближе, будто кто-то шагает к ней против течения, размеренно и неотвратимо, минуя острые камни на мелководье, протяжно вздыхая и исторгая запах застоявшейся тины.
В памяти проносятся наставления Сатофи, его глубокий голос и лучики морщин на тёмной, как ствол раку, коже. Он улыбается, говоря о том, что ждёт тринадцатую внучку за рекой, – так легко, будто речь идёт о чистке рыбы. Он всегда говорит о страхе с улыбкой и знает о нём больше прочих. Имя Саат-о-Фей на языке та-мери означает «сердце, в котором живёт ужас».
Нура крепче зажмуривается, сжимая ладони в кулаки.
Река в этом месте узкая: ей хватит двенадцати шагов, чтобы преодолеть мост и оказаться на другом берегу.
Раз, два, три…
Она не успевает понять, что произошло: чужие голоса и руки подхватывают её – уносят прочь от священной реки.
Лето в тот год умирало долго.
Цеплялось за жухлую траву, за острые края черепичных крыш, окунало солнце в лужи и качалось в гамаках из паутины. Оно хотело жить. Как и все в Клифе.
Простое желание.
Проще только воды принести.
– Тебя за смертью посылать – быстрее вернёшься, – бросает Сом, когда Ёршик приходит с полупустым ведром. Расплескал по дороге, причём половину на себя, рубаха мокрая. На русой макушке взъерошены вихры. Глаза двенадцатилетнего мальчишки – ни в чём не повинная синь.
– Там плеснявка вернулась, – говорит он, бухая ведро на землю рядом с Сомовым котлом, – в колодце сидит.
С груды ящиков доносится вздох.
На подстеленной рогожке – чтоб заноза не ужалила – лежит Горчак и лениво покачивает ногой. Свою работу он на сегодня выполнил: принёс в жестяной банке мальков, выловленных в протоке, и на этом полномочия всё – закончились. Готовка в их верёвочной семье ложится на плечи Сома – сегодня, завтра и всегда – по праву старшего и «кухонной мамки», о чём не устаёт напоминать Карп, называя его уху хлёбовом внаготку. Без ничего, то есть. Раньше Сом жарил рыбу над костром, позволяя мясу пропитаться запахом дыма и сухих трав, а теперь всё чаще бросает наспех в кипящую воду. Если повезёт – с клубнями батата и шляпками грибов, очищенными от гнили. Овощами или хлебом не разжиться – в городе пусто.
На улицах и в людях. Везде пусто.
Только набат слышен дважды в день – на рассвете и в вечерних сумерках. Над Уделом Боли тянутся нитки хоровых песнопений – красные, тонкие, они сплетаются в клубок, обматывают шпиль и опадают в бессилии. Молитвы не лечат миножью хворь.
– Чего вздыхаешь? – говорит он Горчаку. – Иди да прогони.
– Пробовали.
Нога в запылённом ботинке взмывает и опускается. Как маятник. Горчак гоняет между зубов сухую травинку. Угольная чёлка закрывает лоб. Весь он угольный и угловатый в свои пятнадцать – от грязных подошв до колючих глаз. Локти и колени острые, как у сверчка, плечи узкие, а скулы, наоборот, широкие, и ямочка на щеке, когда улыбается едко. По-другому не может. Всегда бьёт словами в цель, но чаще бережёт силы. Карп поначалу шутил, мол, языком ворочать не больно, парень, хочешь, мы тебе по медному холу будем платить за каждое слово, а потом смекнул, что к чему. Теперь у них идиллия: один молчит, другой не затыкается.