На стене висит охотничье ружье.
Бывает так: посмотришь на ружье и что-то вспомнишь. И потекут мысли в прошлое. Всплывают в памяти мягкие вечера в августовском лесу, окружающем осоковое озеро, утренние зори весны, ласковая осень с золотисто-желтым ковром листьев или бодрый, как юность, беззаботно-веселый солнечный зимний день первой пороши. Многое вспоминается. И везде ты проходишь не один. Кто-то встает в памяти среди этого прекрасного, родного и любимого.
А отлетающие журавли! Они напоминают почему-то о прожитых днях. И как хочется лететь с ними! Но когда услышишь первую трель скворца или жаворонка, не хочется никуда улетать – ты стоишь и с замиранием сердца слушаешь. Слушаешь дыхание родных просторов, слушаешь и биение своего сердца и тот же крик журавлей, вернувшихся снова. Они вернулись! И журавлиная песнь уже не кажется такой печальной, как осенью. Нет, она радует и веселит в опьяняющем весеннем смешении перезвона трелей, далекого урчания тракторов, запаха набухающих почек деревьев и ласковых «барашков» молодого тальника, примостившегося на островке половодья. Нежные эти барашки! Нежные, как мочка уха ребенка.
И все это жизнь.
И все это вспоминается. И среди всего этого – люди. Много людей, разных. Много потому, что много лет прожито, много раз повторялись веселые весны, и красивые, по-своему печальные осени, и бодрые, а иногда суровые зимы. Но среди множества разных людей всегда кто-то неотступно живет в памяти.
…Тот весенний вечер во время половодья помню хорошо.
Уже почти стемнело, когда, покинув лодку и подкормив кряковую утку, я раскладывал костер на берегу половодья. Сумерки весной наступают, кажется, как-то сразу: то видишь далеко-далеко, а повозись чуть, забывшись, – через двадцать минут и соседний дубок еле рассмотришь. И вот уже остаются одни силуэты: опушки леса, кусты орешника, одинокий сухой татарник на меже – все черно, все кажется крупнее, чем днем. В такие вечера природа в каком-то тихом, торжественном ожидании счастливого и большого – все ждет настоящей зеленой весны.
Совсем недавно в могучем раздолье половодья утонула зима, а вербы уже обозначились почками-сережками, и запах этих бархатных, нежных шариков струился в воздухе для каждого, кто любит родное. А и всего-то – обыкновенная верба: скромная, простая, российская. Весенний тихий, безветренный вечер был наполнен звуками, но тоже тихими: пискнула где-то вблизи мышь; над опушкой прокричал запоздавший любовник-вальдшнеп свое «хор-хор-хор»; кто-то невидимый шуркнул в кустах: ласка ли, хорь ли – неизвестно; просвистели утиные крылья, а издали, с острова, донесся переговор гусей, обсуждающих весенние дела. Но все эти звуки до того были осторожны, до того мягки, что тишина не нарушалась и оставалась такой же ласковой. Но вот разгорелся костер, и окружающее совсем ушло в темноту, покрылось черной завесой. Лишь ближайшие кусты казались живыми – они шевелились и вздрагивали в играющих отсветах огня. Потрескивание костра уже не позволяло различать тонких звуков, зато как уютно на этом светлом пятачке среди всеобщей темени.
Вот тогда-то я и услышал, как кто-то медленно, не спеша подходит к костру. Из темноты вырезалась фигура крупного человека.
– Огонек, – как-то задумчиво произнес он. И потом уже поздоровался: – Добрый вечер!
– Добрый вечер! – ответил и я.
Незнакомец снял с плеча ружье, сетку с селезнями и присел перед огоньком на колени; потом по-хозяйски поправил костер палкой. Все это он делал молча, смотря в огонь и будто не обращая внимания на мое присутствие. Казалось, он хозяин, а я гость, но ничуть не наоборот.
– Значит, охотиться в наши места заехали? – спросил он ровным баритоном.
Теперь он смотрел на меня. Было понятно: он с первого взгляда определил, что дело имеет с человеком не из здешних мест.
– Заехал, – говорю. – Назначили агрономом в Лисоватое. Послезавтра приступлю к работе.
– А-а. – протянул незнакомец неопределенно. – К нам, значит. Я-то из Лисоватого.
Затем он расстегнул ватный пиджак, вынул из-за пазухи сверток, развязал его, достал оттуда краюшку хлеба, посолил и стал есть. Во время еды спросил:
– А вы откуда прибыли?
– Из Шустовалова.
– У вас-то там как? …
– Насчет чего?
– Насчет колхоза. Всех – того?
– Все вступили.
– А у нас не все: двое отказались – уехали из села, в город. Он замолчал снова. Перестал есть. Задумался. Потом вздохнул и, как бы застеснявшись своего вздоха, взглянул на меня. Что-то тяготило моего собеседника. И я решил продолжить прерванный разговор.
– А вы, – спрашиваю, – вступили?
– Вчера отвел лошадь… – Он вздохнул уже без стеснения. – Отвел… – А помолчав, добавил – Жеребая…
– Жалко, значит?
– А как же… Думки разные. – Он положил на колено хлеб, почесал за ухом, чуть сдвинув треух на висок, и продолжал: – Привычка. Жеребеночком купил ее. Воспитал. Работал на ней… Отвел теперь. Совсем отвел. Нету лошади.
Он безнадежно махнул рукой, взял краюшку и снова принялся жевать. На левой ладони он держал разостланную тряпицу, в правой руке – краюшку хлеба; откусывая хлеб, он чуть наклонялся к тряпице, собирая крошки. Делал он все это так, как делают дети, когда едят халву. Ел и молчал.