Первой книгой, которую я прочел от корки до корки, была «Цыганочка» Сервантеса («Academia», 1934). Не «Коза-дереза», не «Конек-горбунок», не «Маша и три медведя», весь этот доисторический извращенный модернизм, а настоящая толстая солидная книга. Мне только что стукнуло четыре года, «Цыганочке» шло далеко не первое столетие. Разница должна была сказаться.
Она и сказалась.
К тому времени я уже знал, как читают взрослые.
Нацепляют на нос очки, шевелят губами, перелистывают страницы.
Весь мир, считал я, вечерами надевает очки и при колеблющемся неровном свете читает «Цыганочку» Сервантеса. Когда зажигали керосиновую лампу (электричества в селе Абалаково еще не было), я тоже шевелил губами и важно перелистывал страницы. Буквы я уже знал и умел складывать слова, но в этой книге слова во что-то осмысленное не складывались. Не сразу, но до меня дошло: кайф настоящего чтения как раз в том, что в книге (если это настоящая книга) в принципе нельзя понять ни слова!
Конечно, я сомневался.
Я даже подумал, что дело в отсутствии очков.
Но все же самостоятельно допёр, что так и должно быть: настоящая книга ничего не дает. Она не показывает и не рассказывает. Она пишется для того, чтобы насладиться непознаваемым. Так что, в течение нескольких дней я упорно преодолевал «Цыганочку». Страница за страницей. Ее абсолютная непонятность казалась мне волшебным проломом в какой-то другой, в таинственный мир. Помните монаха, просунувшего голову в пролом небесного свода? Такая картинка часто встречалась в старых учебниках географии.
Я был тогда совсем как этот монах.
А до кондиции меня довел сосед дед Филипп.
К девяноста годам жизни он до всего дошел сам, осмеливался давать советы самому Господу, например, указывал, кого в деревне Абалаково следует поразить молнией в первую очередь. К счастью, Господь в те годы был занят расхлебыванием результатов Второй мировой войны и на деда не обращал внимания.
Понятно, деда это злило.
Он, как Робинзон Крузо, выцарапывал на стене дворового сарая каждый прожитый им день. Он прекрасно понимал, что все в этом мире преходяще и смотрел на меня, как на любимого ученика, который, может, в будущем тоже не побоится подергать Большого старика за бороду. Мои сверстники изучали мир по глобусу, а я, благодаря деду Филиппу, втайне был убежден, что земля плоская. Дед Филипп когда-то служил на флоте. В Тихом океане он видел одного из тех трех китов, на которых стоит мир. Он откровенно рассказывал, что кожа на китах шелушилась, им хотелось чесаться. Еще дед участвовал в Цусимском сражении и сдался японцам вместе с адмиралом Рожественским. То есть, он прожил большую поучительную жизнь.
Постоянные беседы с Дедом утвердили мою веру в неизменность мира.
Дед Филипп и Сервантес – вот мои первые учителя.
После «Цыганочки» я прочел еще несколько настоящих книг, среди них «Вопросы ленинизма» и «Переяславскую раду».
Теперь я был умный и не искал в книгах смысла.
Если мелькало подозрительно понятное слово, я знал, что это всего лишь недоработка. Известно ведь, что отсутствие судимости не наша заслуга, это всего лишь недоработка системы. Когда мой кореш Герка Ефремов, заикаясь, предложил на выбор любую из двух найденных им у отца книг, я не раздумывая взял верхнюю.
Не имело значения, какую берешь.
Если книга настоящая, она непонятна.
Герке достался «Железный поток» А. Серафимовича, а мне «Затерянный мир» Артура Конан-Дойла. Открыв книгу дома, я с радостью убедился в присутствии сладких и совершенно непонятных слов: биметаллизм… рупия… масонство… телегония… брахицефал… Пожалуй, только партеногенезис смутно напоминал знакомое партайнгеноссе… Не забывайте, война только что кончилась.
И вдруг – «…приземистая фигура появилась в освещенном квадрате двери.»
Я как бы увидел квадратного бородатого человека. Увидел совершенно явственно. Увидел в освещенном квадрате стены.
Этого не должно было быть, но я увидел.
«…Грянул выстрел, мы услышали пронзительный вопль и через секунду – глухой стук упавшего тела.»
Я ничего не мог понять.
Передо мною открылось новое окно в мир.
«…Повыше, каждый на своем камне, восседали огромные серые самцы, похожие на иссохшие чучела». Ну, точно, увидел я. Совсем как директор нашей школы – злобное иссохшее существо, которое и самцом уже не назовешь! До меня вдруг дошла страсть репортера Мелоуна. Я осознал неистовство профессора Челленджера. И занудство профессора Саммерли тоже не показалось мне отвратительным.
Ну, а что касается лорда Джона Рокстона…
«Лорд Джон Рокстон вынул из кармана небольшую коробочку из-под пилюль и показал нам великолепно играющий бриллиант, равного которому по красоте я, пожалуй, никогда не видел.
– Вот результаты моих трудов, – сказал он. – Ювелир оценил эту кучку самое меньшее в двести тысяч фунтов. Разумеется, мы поделимся поровну. Ни на что другое я не соглашусь. Ну, Челленджер, что вы сделаете на свои пятьдесят тысяч?
– Если вы действительно настаиваете на своем великодушном решении, – сказал профессор, – то я потрачу все деньги на оборудование частного музея, о чем давно мечтаю.
– А вы, Саммерли?
– Я брошу преподавание и посвящу все свое время окончательной классификации моего собрания ископаемых мелового периода.