В бархатном августе 1967 года мы с Милкой Малыгиной как обычно сидели в глубокой тёплой луже посреди деревни. У другого её берега радовалась жизни свинья с выводком, рядом на лужайке прыгали ягнята с телятами, коровы пили из лужи, затем задумчиво выливали в неё то, что выпили раньше, мимо шла моя мама с незнакомой молодой женщиной. Мама что-то говорила, показывая на нас. Женщина эта была нашей первой учительницей, и мы были у неё тоже первые. Впоследствии Галина Васильевна призналась, что она была в тот день несколько растеряна, не представляя, как будет учить и чему вообще можно научить поросят из той лужи. Опасения её оказались напрасны: нас с Милкой отмыли, малость приодели, и мы оказались одними из самых способных учеников.
Школа (у нас была только начальная школа, тогда ещё четырёхлетняя) размещалась на втором этаже очень ещё добротного купеческого дома, на первом этаже был клуб. Наш дом стоял в пяти шагах от школы. Первого сентября четвероклассник Лёня Фомин помог мне найти место на вешалке и провёл в класс. В классе было светло и празднично, к тому же окна его выходили на восточную и южную стороны, помню свет этот, ещё красный, утренний, класс залит этим светом. И Галина Васильевна, нарядная, красивая, с модной тогда причёской – шар такой из волос, почти на макушке. Молоденькая она совсем была, после училища, но нам-то казалась очень взрослой.
От двух когда-то тысяч жителей нашей волости Лундоги к шестидесятым годам осталось едва ли четыреста человек (теперь всего один), в четырёх классах нас училось тогда около полусотни. На всех было две учительницы, и каждая одновременно вела два класса – первый класс вместе с третьим сидел в одной половине дома, а второй с четвёртым в другой.
Брат мой Саша старше меня на год, он учился у Клавдии Леонидовны, учительницы старой закалки. Это со второго по четвёртый класс, а в первом его учила Анастасия Михайловна, старушка на пенсии, которую послали в Лундогу из Тотьмы заткнуть брешь. Она только год и проработала, добрая такая старушка, жила у нас в доме. Пироги она очень любила бабушкины, ягодники, поэтому Саша в первом классе учился на одни пятёрки и горя не знал, горе он узнал во втором, у Клавдии Леонидовны. Почти ежедневно оба её класса оставались после уроков. Клавдия Леонидовна била Сашу со товарищами указкой по головам. Одно из самых горьких его воспоминаний такое: сижу я, говорит, после уроков, в окно с тоской гляжу, грызу карандаш, а ты (я, то есть) по крыше нашей зимовки ползаешь, около трубы, и тут голос Клавдии Леонидовны над ухом: «вон, смотри, брат-то твой, бандит, сейчас трубу свернёт». Сравняла, говорит, меня окончательно с пылью – и сам я двоечник, и брат у меня бандит.
Галина Васильевна была совсем другая – справедливая, добрая и красивая (я иногда сейчас думаю, почему мне так часто везло в жизни на хороших людей?), её в Лундоге все любили. Они с моей мамой дружили очень, мама у меня тоже не местная, фельдшером-акушером по распределению к нам попала, тоже очень красивая и добрая, в любую погоду и в любое время суток бежала на вызов, хоть в самую дальнюю деревню. Её бабы местные ангелочком звали.
Учиться нам было легко, да и радостно. И вообще жилось нам тогда неплохо. Мы хотя и работали порой наравне со взрослыми, на сенокосах ломили, но это не было в тягость как-то, мы росли в этом, очень рано всё познавали и тренированные очень были. И потом: крестьянский труд больше монотонный, а не надрывный, и если выбрать правильный ритм, то можешь махать косой или колуном целый день, в удовольствие даже, без надрыва. Я пробовал как-то заниматься на тренажёрах, но уставал быстро, да и надоедало, а те же самые движения, но осмысленные, могу делать целый день. (Не люблю бессмысленного труда, не люблю спорт, это оттуда, из деревни, из детства, из детских прививок.)
Мы радовались, когда нас принимали в октябрята, затем в пионеры. Тогда и взрослые-то многие не задумывались о подоплёке этих игр, воспринимая своё рабское житьё случайным недоразумением, и тянули смиренно колхозную ношу. Идеология в нас была чисто внешней, не затрагивала нашей крестьянской сути. И взрослые, и дети оставались крестьянами, даже колхозники отдавали колхозу свои силы как вынужденную дань («кесарю кесарево»), любя только своё хозяйство, которое вели и в самые идиотские и мрачные времена, когда запрещали держать личный скот.
Мир был настолько живее, ярче, больше, интересней идеологии, что она, мёртвая, могла только пугать нас, являясь иногда в образе какого-нибудь уполномоченного из района. Тогда даже у нас, детей, начинало ныть в душе, а взрослые просто становились другими, странными, как неживыми. Когда «полномоченный» уезжал, «напоетый и накормлетый», жизнь воскресала. В шестидесятые уже кончилось время сталинских лагерей, но слово Колыма всё ещё имело понятный даже детям свой особый смысл. Чувствовалось, с каким животным, мистическим страхом взрослые произносили его даже в шутку. Он и теперь в нас сидит, этот страх.
С возрастом мы узнали, что далеко не идиллия была в деревне и в наши детские годы (а прежде раскулачивание и прочие беды не обошли стороной, все получили тогда на равных и в полной мере), но взрослые нас не посвящали в свои заботы и тревоги, детство наше было безоблачным; мы, к тому же, жили за тремя волоками от любой власти. У нас даже участкового не было, он заезжал иногда с соседней волости (30 км), его поили досыта, и он уезжал; в дорогу его снабжали рыбой (у нас очень рыбное озеро).