Мы были в Венеции. Холод и дождь прогнали прохожих и карнавальные маски с площади и набережных. Ночь была темной и молчаливой. Издали доносился лишь монотонный рокот волн Адриатики, бившихся об островки, да слышались оклики вахтенных с фрегата, стерегущего вход в канал Сан-Джорджо, вперемежку с ответными возгласами с борта дозорной шхуны. Во всех палаццо и театрах шумел веселый карнавал, но за окнами все было хмуро, и свет фонарей отражался на мокрых плитах; время от времени раздавались шаги какой-нибудь запоздалой маски, закутанной в плащ.
Нас было только двое в просторной комнате прежнего палаццо Нази, расположенного на Словенской набережной и превращенного ныне в гостиницу, самую лучшую в Венеции. Несколько одиноких свечей на столах и отблеск камина слабо освещали огромную комнату; колебания пламени, казалось, приводили в движение аллегорические фигуры божеств на расписанном фресками потолке. Жюльетте нездоровилось, и она отказалась выйти из дому. Улегшись на диван и укутавшись в свое горностаевое манто, она, казалось, покоилась в легком сне, а я бесшумно ходил по ковру, покуривая сигареты «Серральо».
Нам, в том краю, откуда я родом, известно некое душевное состояние, которое, думается мне, характерно именно для испанцев. Это своего рода невозмутимое спокойствие, которое отнюдь не исключает, как, скажем, у представителей германских народов или завсегдатаев восточных кафе, работу мысли. Наш разум вовсе не притупляется и при том состоянии отрешенности, которое, казалось, целиком завладевает нами. Когда мы, куря сигару за сигарой, целыми часами размеренно шагаем по одним и тем же плиткам мозаичного пола, ни на дюйм не отступая в сторону, именно в это время происходит у нас то, что можно было бы назвать умственным пищеварением; в такие минуты возникают важные решения, и пробудившиеся страсти утихают, порождая энергические поступки. Никогда испанец не бывает более спокоен, чем в то время, когда он вынашивает благородный или злодейский замысел. Что до меня, то я обдумывал тогда свое намерение; но в намерении этом не было ничего героического и ничего ужасного. Когда я обошел комнату раз шестьдесят и выкурил с дюжину сигарет, решение мое созрело. Я остановился подле дивана и, не смущаясь тем, что моя молодая подруга спит, обратился к ней:
– Жюльетта, хотите ли вы быть моей женой?
Она открыла глаза и молча взглянула на меня. Полагая, что она не расслышала моего вопроса, я повторил его.
– Я все прекрасно слышала, – ответила она безучастно и снова умолкла.
Я решил, что предложение мое ей не понравилось, и ощутил страшнейший приступ гнева и боли; но из уважения к испанской степенности я ничем себя не выдал и снова зашагал по комнате.
Когда я делал седьмой круг, Жюльетта остановила меня и спросила:
– К чему это?
Я сделал еще три круга по комнате; затем бросил сигару, подвинул стул и сел возле молодой женщины.
– Ваше положение в свете, – сказал я ей, – должно быть, терзает вас?
– Я знаю, – ответила она, поднимая чудесную головку и глядя на меня своими голубыми глазами, во взоре которых, казалось, равнодушие стремилось побороть грусть, – да, я знаю, дорогой Алео, что моя репутация в свете непоправимо запятнана: я содержанка.
– Мы все это перечеркнем, Жюльетта; мое имя снимет пятно с вашего.
– Гордость грандов! – молвила она со вздохом. Затем она внезапно повернулась ко мне; схватив мою руку и, вопреки моей воле, поднеся ее к своим губам, она добавила: – Так это правда? Вы готовы на мне жениться, Бустаменте? Боже мой! Боже мой! К какому сравнению вы меня невольно принуждаете!
– Что вы хотите этим сказать, дорогое дитя мое? – спросил я.
Она мне не ответила и залилась слезами.
Эти слезы, причину которых я слишком хорошо понимал, глубоко задели меня. Но я тут же подавил вспышку бешенства, которую они во мне вызвали, и, приблизившись, сел возле Жюльетты.
– Бедняжка, – молвил я, – так эта рана все еще не затянулась?
– Вы разрешили мне плакать, – отвечала она, – это было первое наше условие.
– Поплачь, моя бедная, обиженная девочка! – сказал я ей. – А потом выслушай меня и ответь.
Она вытерла слезы и вложила свою руку в мою.
– Жюльетта, – продолжал я, – когда вы называете себя содержанкой, вы просто не в своем уме. Какое вам дело до мнения и грубой болтовни каких-то глупцов? Вы моя спутница, моя подруга, моя возлюбленная.
– О да, увы! – откликнулась она. – Я твоя любовница, Алео, и в этом весь мой позор; мне следовало бы скорее умереть, чем вверять такому благородному сердцу, как твое, обладание сердцем, в котором все уже почти угасло.
– Мы постепенно оживим тлеющий в нем пепел, дорогая моя Жюльетта; позволь мне надеяться, что там таится хотя бы одна еще искорка и что я смогу ее отыскать.
– Да, да, я тоже надеюсь, я этого хочу! – живо отозвалась она. – Итак, я буду твоей женой? Но для чего? Разве я стану больше любить тебя? Разве ты станешь более уверен во мне?
– Я буду знать, что ты стала счастливее, и от этого буду счастливее сам.
– Счастливее? Вы ошибаетесь: с вами я счастлива настолько, насколько вообще можно ею быть. Каким образом титул доньи Бустаменте смог бы сделать меня еще счастливее?