По телефону он еще говорит, что все нормально, что в общем-то ничего особенного не происходит, что все, что могло с ним произойти в этой жизни, уже произошло и осталась только полутемная квартира в две комнаты, ламповый старый приемник на холодильнике с разорванной обшивкой и черной бархатной воронкой динамика да еще телефон на кухонном столе рядом с металлическим цилиндриком – поршень какой-то? – набитым подсыхающими папиросами. По утрам он выходит из комнаты в махровом халате; халат полосатый и на лопатках протерт до основы – состарился и обветшал вместе с хозяином. Когда-то он покупал на день рождения жене, радовался, глядя из-под век, как она встает с постели, как в полумраке протягивает руку к спинке стула, радовался родной тревожной пустоте постели, прислушивался к ее шагам в коридоре. А сейчас? Жена ушла на работу, на кухонном столе остывает недопитый чай, в крашеной гипсовой пепельнице грубо смят папиросный окурок. Он смотрит на этот окурок и думает, что в этих папиросах, то есть в том, что его жена курит папиросы, есть что-то вульгарное.
Впрочем, не только в папиросах, но и в ее частой крупной седине, в мелких вставных зубах, отливающих каким-то неживым блеском, в том, как она разговаривает по телефону, когда напивается по вечерам и когда ему приходится брать у нее из ладони трубку и говорить: да, ничего, все нормально… ты заезжай, если сможешь, да… да, я дома, я почти всегда сейчас дома… иногда только выхожу в магазин… да, заезжай…
Сэм, Ворон, Клим, Любаша, Неля – вот фактически и всё, круг замыкается, голосов все меньше, меньше… Иногда звонит Лизавета – жена Ворона, и тогда они говорят подолгу, пока на том конце провода не хлопает входная дверь: сильно, даже с каким-то подчеркнутым смаком – назло соседу, как-то приставшему к Лизавете на кухне и получившему от вошедшего Ворона такой хук в челюсть, после которого пришлось вызывать «скорую»: перелом челюсти, нокаут…
Соседа откачали, увезли в больницу, надели гипсовый намордник – жаль, что не навсегда, – а он еще в палате накатал на Ворона такую бумагу, что того долго таскали по ментовским кабинетам и в конце концов довели дело до суда. Тяжкие телесные повреждения, два года общего режима светило как минимум; всё к делу подшили: и то, что выпить любит, и то, что бывший боксер – КМС в каком-то, кажется, полусреднем. Одно спасло: пятеро детей – четыре девочки и мальчик, – на кого их оставишь? Дали условно. И на том спасибо. Да здравствует советский суд, самый-самый что ни на есть…
Узким коридором Зыбин отводит жену в постель, а сам возвращается на кухню, приоткрывает форточку и кричит во двор: «Кошмар!.. Кошмар!..» Кошмар – это кот, полосатый драный вор, найденный лет десять назад в мусорном ящике – Зыбин тогда еще работал дворником – слепым, голым; Зыбин принес его в брезентовой рукавице, показал сыну, шестилетнему Дениске, тот стал жалеть котеночка, сделал ему гнездышко из тряпочек в обувной коробке, и Зыбину пришлось выкармливать сиротку из пипетки, вставать по ночам, переступать через чьи-то ноги – у них всегда кто-то жил, – греть молочко, брать в ладони мелко трясущееся тельце, капать молочком на мокрую слепую мордочку, опять возвращаться в постель, спотыкаясь о чьи-то башмаки – всегда не хватало домашних тапочек, – забираться под одеяло, слышать бормотание жены: кошмар… кошмар… «Да, – думал он, – наверное, но ведь нельзя же, чтобы живое существо погибло в присутствии Дениски, он будет плакать, страдать, как страдал он, когда Ворон своей жилистой кистью с разбитыми костяшками – бокс – сгреб с клеенки сушку и она обреченно хрустнула в его пальцах; маленький был, три года, а уже чувствовал, что когда что-то ломают – плохо…»
Чайник еще теплый, Зыбин зажигает под ним газ и идет в ванную, смотрит на себя в маленькое зеркальце поверх зубных щеток, каких-то бутылочек, граненого стакана с мутными потеками пасты. Все это хозяйство живет на стеклянной полочке, и она тоже вся в известковых разводах. Конечно, надо бы ее протереть, но для этого нужно снимать все эти стаканчики, флакончики, так что уж бог с ними, побреюсь и так… Кот пропал, вчера ночью звал, звал: «Кошмар! Кошмар!» – тишина… Только шелестел в водосточной трубе апрельский дождик да висел где-то над двором далекий несмолкающий шум «смертных дум, освобожденных сном…» «Каких дум? – спрашивает он сам себя, и отвечает: – Одиноких, грустных дум о прошедшей и в общем-то потерянной жизни…»
Но бриться все равно надо, надо снимать эту редкую щетину, а то она придает исхудавшей физиономии какой-то китайский вид, да и лицо уж очень бледное, как у курильщика опиума… Интересно, какая из такой щетины может вырасти борода? Впрочем, борода – это вульгарно, тем более если нет в глазах этого волчьего богемного блеска, так физиономия начинает выглядеть просто запущенно, как непрополотая грядка… Он возвращается на кухню и садится пить чай, жидкий, спитой, и не потому, что нет заварки, а просто лень. Вот накатывает иногда такое состояние абсолютной апатии, когда любое движение представляется совершенно бессмысленным, вроде мушиных петель вокруг кухонной лампочки, когда думаешь о том, чтобы хоть куда-то пристроиться, торговать газетами, сигаретами, но чтобы хоть как-то быть на виду, на людях… Чтобы хоть как-то заставить себя жить.