Если разделить опухшую щеку спящей земли на квадраты и трещины выпирающих плит, то ее заливистая слюна стекла бы в одну из них. Соляная копь не обрадовалась бы исчезающим при солнце колодезным девочкам-старушкам, а утвердившихся звездными гигантскими шагами на тополевом пухе квадратных платков не удержали бы сны и разговоры, которые повторялись из раза в раз. Сны, не отличавшиеся от разговоров – с надвинутой грозовой тучей, с оползающим преследованием языкастых змей, обожжевших нёбо. Разговоры на одном месте – зарастающие лопухами, сдутые одуванами.
Здесь в марте дыбились здания, исчервленные потливой корой, – по которым древесно оползали кораблики, – вы, все еще забывшиеся в детстве, пускали бы их по фиолетовым бензиновым лужам – как пробуждающие утра по пионерским зорькам.
А в марте – когда отмокала охра, побелка и известка – когда отсыревали бы, как лоб, стены квадратных зиккуратов – погибельно поящих нечистотами землю, – да, когда солнце набегало сюда – вы просыпались в обморочных белых потемках – только когда натыкались на графитовые надписи стен новокаиновых платных клиник – таких как «КАТАРСИС», и вашей отлучки здесь не заметили бы.
Почему-то именно здесь – на фланелевой выпуклости глобуса, на бумажных кубиках жеванных зубами спичек – и оказывался сбывшийся календарь. Почему-то именно здесь – в соседнем подъезде через десятые руки обнаруживалось формальдегидное заразное вскрытие всего этого места. Почему-то к этому бельму глобуса именно здесь навели лампу теллурия. Потому что именно здесь сбылась вся ваша жизнь в ее снах, хотя более убогой полянки найти было нельзя. И дыхание легких устилало тканевые перины, которые воскуривали на дымчатых руках, – на памяти легких и были сотканы те небесные небеса, которые затем обматывали в саван ваших покойников. Именно здесь сличались обмылки сновидений и проточная водичка щегловитых собак, именно здесь возникали сомнения в том, что все существует на самом деле.
По краю подлизывающего сумерки горизонта, в чернилах обода трамвайной пыли, из тени диплодокова желудочного сока в белом и солнечном прямоугольном оконце падающего из-под купола света – никто, ни пыль, ни птица не могли упасть и снова встать в этот квадрат храмины – окруженной стенами белого лазарета. Белой известкой, согретого солнцем, спящего тяжелым соленым сном. И распоротые раны в кровостоке сумерек прямо били в расцветшие виски. Являлись бьющей кровью, новой и не гнилой, били в голову – замкнутые в белые стены – в пыли, нападающей на санаторий. Где вечные престарелые красноватыми синяками лиц, позолоченными помадой горящих губ и обожженных божницами щек, – выходили к машинам за провиантом, в растительном зонтичном, борщевичном, наколотом веснушками размолотых семян, – там шли, до слабости ног, до голода объеденного воздуха, до розоватого махрового кашля, до половинного марева, до кожуры из детских анекдотов.
Вот там христианский стегоцефал вел тебя мимо макового и красно-тюльпанового или люпинового могильного камня – из которого била кровь, пролитая как вода. Он отказывал себе во всем и ел растительную паутину. Пустыми глазами глядел на тебя и поднимал ребенка в рост на руках, держа его в окне и почти сбрасывая с балкона. Там, на окраине сонного царства кубышек, шишек, насыпных гор с траншеями – пирамидок, в котором дубочки топотали и шелестели, в ровном асфальте каналов, на шатких мостиках, – все водило вокруг, щелкая сухими пальцами кожистых рук, шлепая зелеными потными калошами сухих ног. Восседая на подушках рваным пахом, ты бы пожелал направить эту сияющую артерию прямо в печь солнечных фонтанов крови, которые он заглушал крагами-рукавицами, – он так и крестился щелчками пальцев. Травоядно, обманывая и ожидая услышать, почему мертвы здесь только те – чья пролита кровь. И китайские болванчики, оплетенные лианами кровеносных сосудов, – бледные, фаянсовые и молчаливые, – лишь отсвечивали.
Блестящая тарелка, кастрюля – надетая на голову – переменила все в годовалом ребенке – увидевшем солнечный блеск и отпиленное дно черепа. Мальчик видит живыми глазами. У тебя затекают ноги, – произнесла черноглазая женщина, – твои колени ослабнут – из них выходит все плохое. Дети видят демонов, – продолжила она уже как огненная волчица. Да, демоны особенно хорошо отражаются в алюминиевых тарелках и кастрюлях, промолчал он. Демоны живут там, где аскеты отказывают себе во всем, прожевал он травинку салатца и подумал, что утром можно и не проснуться, а то и вообще отойти отсюда. И лег на спящей кухоньке пустого жилища, где трещал хворост, висели щучьи хвосты, холщовые головы гадюк сторожили кровавые гиацинты. И как было допрыгнуть до этого слепящего солнечного квадрата в лазаретовой церкви, ведь солнце зашло.
Солнце на ободьях глобуса, распрягающее флеровую ложбину ремня – из собственной кожи. Не умещающееся и до пустой темной головы – поднимающееся из болота. Вокруг изъеденной тлей канавы – зубы памятников с черными ростовыми портретами – раскусывают земельку, посеянные зубы, ноготки как выпавшие на нитке детских шнурков – в кармашек, лунные осколки. Над могильной станцией метро, над дорожками и полуметровыми тротуарами – чтобы обтер бока и лицо трамвай, над перевернутым кладбищем поют, щебечут птицы – они журчат, они цветут, и ряска на пруду, застойная вода – все зеленеет золотом и врет об утонувшем небе.