Месяц февраль года 1184-го выдался на Посулье, как и по всем русским и половецким землям, снежным и суровым. Реки и озёра сковало прочным ледяным панцирем; под толстым покровом ослепительного белого снега лежали степи мёртвые, безмолвные, а сосновые боры, дубовые и берёзовые рощи, освещённые белёсым солнцем, казалось, дремали в холодном, тихом сне.
Лишь звери да птицы нарушали иногда эту застывшую морозную тишину… То вдали на горизонте загудит мёрзлая земля под копытами тарпанов, которые, вздымая снеговые вихри, мчатся неведомо куда, то послышится из глубокого оврага волчий вой, или вдруг с голубого неба со свистом ринется вниз на добычу остроглазый сокол.
Вот в такой морозный солнечный день по заснеженной равнине, что раскинулась между реками Хоролом и Сулой, медленно ехали на запад, из Половецкой земли в Русскую, два всадника – старый и молодой. Оба в латаных, ношеных-переношеных, но тёплых – шерстью внутрь и наружу – половецких кожухах до колен, в мохнатых бараньих шапках и стоптанных чириках из овчины, подшитых грубым войлоком. Их кони были худые, измученные и из последних сил, едва волоча ноги, брели по глубокому снегу.
Один из всадников, что постарше, седобородый, тяжело дышал. Он то и дело хватался за грудь и натужно закатывался хриплым кашлем. Младший ехал рядом и бережно поддерживал своего спутника, чтобы тот не упал с коня. А когда тот начинал задыхаться и закатывал глаза, шептал в отчаянии:
– Погоди, отче, не помирай!.. Скоро-скоро Сула… А на той стороне – Русская земля… Там уже свои люди, не дадут пропасть… Доберёмся до дому… На Сейм…
Когда старшему становилось немного легче, он вялой рукой сбрасывал с бороды иней, с натугой горестно отвечал:
– До дому, говоришь?… Не доберусь уже я до дому… Чувствую, как в груди печёт и холодеют ноги… Клятые половецкие степи все соки высосали… Три года неволи, мытарств, голода да побоев, сам видишь, дали себя знать!.. Ведь был я, как дуб, крепок, а стал словно высохшая былинка… Тоска сердце источила, как железо – ржа… По спалённой хате, по зарубленным деткам малым… По нашей матери, где-то в басурманском полоне безутешно проливающей слёзы, и, если жива, по Насте – сестрице твоей, которая, как говорят, наложницей стала у поганина…[1] Один ты у меня остался, Жданко… Ведь без вести пропал Поганин (от лат. poganus – языческий) – язычник. братец твой Иван… Одна моя надежда – ты… Ты должон добраться на землю родную, пустить свои корни… Чтобы род наш не перевёлся…
Ждан испуганно глянул на отца, в голосе которого звучали страдание и обречённость. Сказал нарочито бодрым голосом:
– Вместе доберёмся, отче! Вместе!.. Вот вскоре и Лубен или Ромен… Или выйдем на какой другой городок на Суле… Там обогреемся, подкормимся – и дальше в путь. До дому!
Отец не ответил, только уныло покачал головой и опять схватился за грудь, забился, затрясся в кашле, и Ждан сильнее прижал к себе его локоть. Стал понукать усталых коней.
Зимний день короток. Солнце быстро опускалось за далёкий багровый горизонт. А Сулы всё не видно и не видно. Неужели ещё одну ужасную студёную ночь доведётся провести в снеговом сугробе? Но выдержит ли отец?…
Юноша поднялся на стременах. Воспалёнными глазами напряжённо всмотрелся в морозную дымку. Лицо его, измождённое и тёмное, задубело на холодном солнце и жгучих морозных ветрах. Русая поросль на щеках и подбородке от инея и снега казалась почти седой.
Он напряг зрение, надеясь на высоком правом берегу Сулы высмотреть крепость или хотя бы какое-нибудь жильё. Но только слепит солнце, бьющее прямо в лицо, и острые кристаллики снега высекают из глаз слёзы. Впереди всё мерцает, играет радужными цветами. Небо сливается с землёй. Ничего не видать!..
В сердце юноши закралась смертельная тревога. Неужели сбились с пути? От Хорола до Сулы вёрст тридцать. Пора бы уже выйти им на окраинное порубежье! А его всё нет и нет… Ждан тяжело вздохнул: есть отчего прийти в отчаяние!..
Сегодня десятый день их побега из далёкой Половецкой земли. Перед внутренним взором Ждана проплывают события последних трёх лет, когда на Посемье напала орда хана Кзы. Половцы[2] разоряли, опустошали сёла – старых и малых убивали, а взрослых угоняли в неволю.
Им с отцом посчастливилось: они оказались вместе в кочевье половца Секен-бея. А вот мать и сестру с ними разлучили и погнали куда-то дальше. Жизнь подневольная – хуже собачьей. У кого дома остался кто-то из состоятельных родичей, тех выкупили. У них же не было ни родичей, ни достатка, и их некому было выкупать. Они стали рабами навечно. Пасли табуны коней, отары овец, стада верблюдов и другой скотины, обрабатывали бахчи бея, заготавливали на зиму дрова, шили одежду и обувь, чинили вежи[3], валяли войлок, вымачивали шкуры и выполняли десятки других работ. И всё это время, где бы ни были и что бы ни делали, думали о побеге.