Только что были метель и железная дорога. Егоров шел по шпалам, и мело так, что, казалось, рельсы уводят в небо. Утомившись, он лег прямо на путях, подложил под голову футляр с трубой, но тут задрожала земля, зазвенели рельсы – приближался поезд.
Егоров не боялся поездов, и паровозы казались ему дружелюбными. В детстве он рисовал их: черные с красными решетками, и «кукушки», и перламутрово-зеленые, с заснеженным тендером и сосульками на кабине. Осенью паровозы откуда-то привозили зиму, а ранней весной – лето.
Но приснилось ему черт знает что. Будто некто, то есть он, а может совсем не он, спит на рельсах, а за поворотом уже мелькают фары локомотива. Машинист сигналил, но лежащий не шевелился.
Пока Егоров тормошил некоего, пока тянул то за одну, то за другую ногу, пока норовил вытащить из-под головы его чемоданчик – огни приблизились, гудки стали громче. И поздно, поздно!.. Жахнуло соляркой, махина толкнула незнакомца и стала перекатывать его по шпалам, как куклу. Футляр переехало колесом. Егоров увидел порванное серебро трубы среди обломков, и понял, что жертва – это он сам.
А факт наблюдения за наездом мог означать лишь одно: душа его еще раньше вырвалась наружу из усталого тела и наблюдала за происходящим.
Скажете, не бывает такого? Говорят, еще как бывает! Особенно когда выбираешься из запоя. Тут уж, люди добрые, чего только не натерпишься!
Так что не стоит удивляться, что проснулся Егоров совсем в другом месте, вскочил очумело. На подушке расплылось пятно от пота, но также, возможно, и от слез: последние месяцы ему снилось что-то тревожное и неосуществимое. Иногда звуки в виде морских светлячков. Он вскакивал, чтобы заарканить их и пришпилить к нотной бумаге, но не успевал.
А нынче он мучительно пытался понять, каким образом оказался на прожженном матрасе при серых простынях. Будто впервые он разглядывал этот плафон, засиженный мухами. Эту радиоточку, что бормотала невнятно и прерывисто, как если б диктору выбили зубы. Он с подозрением поглядывал на шкаф, дверцы которого никогда не закрывались. На облезлый линолеум. В окно с видом на помойку.
Его ничего больше не интересовало. Даже погода. Даже название местности, где он отстал от концертной бригады. Колодезь Безмолвный, что ли? Нет, все-таки Бездонный…
А ведь поначалу командировка, именуемая в его кругу халтурой, казалась осмысленной и сулила заработок.
Он приехал на чес с актерами театра; давали по два концерта в день, а по мере приближения Новогодья – по три.
Еще елки.
Егорову пообещали надбавку, если переоденется Дедом Морозом, поскольку артист заболел.
Что же, Никита Николаевич примерял пыльную шубу, шапку, приклеивал усы и бороду, потел, репетировал перед зеркалом пугающий текст: «Ну-ка, дети, угадайте, что у меня в мешке?»
В это время Дед Мороз основного состава, пожилой актер Кошкин ничего не боялся. Он лежал с градусником под мышкой, с горчичниками на спине, с грелкой в ногах и развлекал себя воспоминаниями о елках иных времен. Иван Сергеевич любил рассказывать о них сыну, Игорю Ивановичу.
О-го-го, какие были представления! Звезда-то на ели – о-го-го какая!
Мешок он носил здоровенный, и сам был как медведь. Бывало, схватит незнакомого мальчика и давай его подбрасывать, приговаривая: я тебе Кремль покажу, я тебе вождя покажу. Но сын презирал профессию Деда Мороза. Он говорил отцу, вот смотрю я, батя, как вы суп едите, и стыдно мне за вас. Вы, батя, плохонький пародист, вот вы кто. И меня учить совсем не смейте.
«Как ты можешь, сынок? – обижался Иван Сергеевич, роняя ложку. – Я даже товарища Калинина учил речи говорить. – И сжимал дрожащий кулак. – Он у меня вот где был!»
В гостинице районного значения Егоров помогал пополнить бюджет городка за счет суточных. До магазина дойти не мог, посылал горничную за пять процентов от сданной стеклотары. Пока трубач пребывал в прострации, она прибирала номер, стараясь не звенеть посудой, и только однажды молвила, выжимая тряпку и стараясь не смотреть на опухшее лицо Егорова:
– Вот…
– Ну? – вяло заинтересовался он, приподнявшись на локте.
Горничная задрала юбку, и Егоров увидел глубокий шрам выше колена, похожий на розовую каракатицу.
– Мой пырнул. Вот ведь мудак хренов.
На этом общение исчерпало себя.
У Егорова двоилось в глазах. Номер казался ему аквариумом, а труба – серебряной рыбкой. Он ловил ее дрожащими пальцами и, поймав, играл блюзы под сурдину. Он пробовал и без сурдины, но пришли перегонщики иномарок и сказали, что, если еще раз пикнет, они засунут трубу ему в задницу.
Егоров не внял угрозам. Он сидел на постели в майке и трусах, раскачиваясь, и шевелил клапанами. Он прислушивался к тембру, опасаясь, не стал ли хуже звук, не заиграл ли губы.
Сколько таких дней прошло?
Выяснив, наконец, по обрывку газеты в туалете, что наступает понедельник, Егоров усовестился, решил завязать и поехать в Москву.
Он умылся, прополоскал рот ржавой водой, отдал горничной последнюю дюжину бутылок и побрел сдавать ключи. Музыканта все равно выгнали бы в расчетный час, то есть в полдень наступающего дня: у него закончились деньги.