Всякий писатель, отчасти или целиком помещающий свой роман в узнаваемое место и эпоху, сталкивается с проблемой достоверности. Самое очевидное ее решение – одновременно и самое непростое. Оно заключается в абсолютно точном воспроизведении исторических событий. Сражения должны разыгрываться там же и тогда же, где и когда они в действительности были разыграны; дирижабли не могут появиться в небе хотя бы мгновением раньше, чем они были изобретены; знаменитому художнику невозможно появиться на маскараде в Новом Орлеане, если известно, что в этот конкретный вечер он принимал процедуры от подагры в Батон-Руж.
Так или иначе, строгая последовательность исторических событий имеет свойство противоречить нуждам рассказчика. От биографов и историков, может, и требуется упоминать о том, что их герой опоздал на поезд, что у него отменилась встреча или наступил период апатии; автор художественного произведения пользуется большей свободой. Романисту обычно приходится самому решать, какая доза рабской дотошности добавит живости повествованию, а какая, напротив, ей повредит. Тут открывается самый широкий спектр возможных подходов. Я знаю романистов, которые ни за что не посмеют пойти против документально подтвержденных фактов, но я также знаю – и глубоко им восхищаюсь – одного писателя, который выдумывает все, от традиций и обычаев современников Христа до основ ботаники и законов функционирования человеческого организма. На недоуменные вопросы он отвечает просто: “Это художественная литература”.
Роман “Избранные дни” помещается где‐то посередине между этими двумя крайностями. В сценах из прошлого я в меру возможности стараюсь быть верным историческим реалиям. Но со стороны читателя ошибкой было бы считать мои описания буквалистски точными. Особенно свободно я обхожусь с хронологией и помещаю в один момент времени события, людей, здания и монументы, которые на самом деле могут быть разделены двадцатью, а то и больше, годами. Тому, кого интересует безусловно правдивая картина Нью-Йорка середины – конца девятнадцатого века, порекомендую книгу “Готэм”[2] Эдвина Дж. Берроуза и Майка Уолласа, которая и послужила первоначальным источником для моих вариаций.
Уолт говорил, что мертвые становятся травой, но там, где похоронили Саймона, травы не было. Вместе с прочими ирландцами он лежал на другом берегу реки, где только глина, гравий и имена на камнях. Кэтрин верила, что Саймон попал в рай. У нее был медальон с его портретом и прядью его волос.
– В раю ему самое место, – сказала она. – Он был слишком хорош для этого мира.
Она рассеянно смотрела из окна гостиной, словно ждала, что по улице на сияющей колеснице вот-вот прокатит Саймон, просветленный, красивый своей бесшабашной молочно-бледной красотой, с улыбкой помахивая рукой на радостном пути туда, где ему всегда надлежало быть.
– Ну если ты так думаешь, – отозвался Лукас.
Кэтрин коснулась медальона. Движения ее суженных к концам пальцев были очень точны. Она умела класть ими такие мелкие стежки, что и не разглядишь.
– И при всем при том он по‐прежнему с нами, – сказала она. – Ты разве не чувствуешь?
Она, словно четки, теребила цепочку медальона.
– Наверно, – ответил Лукас.
Для Кэтрин Саймон был и в медальоне, и в раю, и по‐прежнему с ними. Не думает же она, надеялся Лукас, что ему приятно тягаться со столькими Саймонами.
Гости разошлись по домам, отец и мать Лукаса улеглись спать. В гостиной были только Лукас с Кэтрин и то, что осталось от стола – пустые тарелки, шкурка окорока. Окорок купили на свадьбу Кэтрин и Саймона. Удачно вышло, что он пригодился для поминок.
Лукас сказал:
– Я слышал, о чем говорили говоруны, их толки о начале и конце. Я же не говорю ни о начале, ни о конце.
Он не собирался говорить как книга. Он никогда не собирался нарочно делать это, но, когда волновался, так получалось само собой.
– Ох, Лукас…
Сердце у него замерло, потом заколотилось как бешеное.
– Мне неспокойно за тебя, – сказала она. – Ты такой маленький.
– Мне почти тринадцать, – возразил он.
– Ужасное место. И такая тяжелая работа.
– Мне с ней повезло. Это счастье, что мне предложили место Саймона.
– И в школу ты больше не будешь ходить.
– Мне и не надо. У меня есть книга Уолта.
– Ты ведь знаешь ее всю наизусть?
– Да нет. Она большая, нужно несколько лет, чтобы все выучить.
– Будь осторожнее там, на фабрике, – сказала она. – Будь…
Она замолчала, но в лице совсем не переменилась. Она по‐прежнему сидела, обратив к нему профиль, величественно прекрасный, как у женщины на монете. Она все смотрела вниз на улицу в ожидании небесной процессии во главе с Саймоном, гордостью семьи, новопровозглашенным принцем мертвых.
Лукас сказал:
– Ты тоже будь осторожнее.
– Милый мой, мне нечего остерегаться. Я далеко не заглядываю: день прошел – и то хорошо.
Она надела медальон обратно на шею, он исчез у нее под платьем. Лукас хотел сказать ей… Что он хотел ей сказать? Он хотел сказать ей, что он чем‐то обуреваем, что он вечно на взводе и отчаянно одинок, что кроме трепещущего сердца в его теле заключено что‐то еще, что он чувствует, но не может выразить словами: нечто пористое и шиповатое, меняющееся вслед за движением мысли, порывами и воспоминаниями; исполненное, подобно звездам, блеска, переливов белого, зеленого и светло-золотистого; нечто, сродное по составу звездам и оттого влюбленное в них. Он хотел сказать ей, как это ужасно, как невыносимо, когда тебя держат всего-навсего за нескладного большеголового мальчика с глазами навыкате и привычкой говорить невпопад.