«Скучна, как истина, глупа, как совершенство»
А.С. Пушкин
В начале
В начале было слово. Потом я вышла погулять в заснеженный дворик. Из закоулков между самодельными сараями, из пещеры под глухой лестницей, ведущей на террасу второго этажа, вытекали сумерки. Я покопала лопаткой нависшие брови сугроба, и у него стал удивлённый вид. Волна тени холодно лизнула моё лицо, тихо сместились, приблизившись, стены, и я увидела себя на дне синего колодца отражением слабой звезды. Вспомнила всё, но не словом, а теснением души и побрела прочь от двери дома, скользя варежкой по снежным перилам – прочь. Обо мне вспомнили совсем поздно и нашли дремлющей в объятиях старого сугроба – из тех, что последними отдают весне свою несложную жизнь.
Опять не знаю, возвращаюсь в точку, сжимаюсь в мысль, и синею звездой рассеянно свечу себе самой в незнанье безграничном. Свечей ли в Храме, огоньком болотным, свечу, морочу ли себя, других – не знаю…
Родители пережили войну, и, как казалось тогда, победили. Они были не юны, красивы, как любимые актёры той поры, и хотели счастья. Она была врачом, он – инженером. Когда Сталин умер, она ощутила потерю, а он – облегчение. Она плакала, а он говорил ей, что эта смерть – спасение, но они не слышали друг друга. Они были очень разные, но не знали этого и верили, что все люди – одинаковые, продолжая жить вместе и страдая от чуждости. Как вдова погибшего комиссара, мама получила квартиру, из которой пришлось выселять Варвару Степановну – мою будущую первую учительницу.
Отец сказал: «Решай сама» – и мама пошла через сквер к роддому номер один, где работала акушеркой её старшая сестра. Красивая голубоглазая блондинка решительно шла по пустому заснеженному скверу «Пионеров» мимо гипсовых барабанщиков и горнистов. Тётя Аня убедила оставить ребёнка: «Если ты хочешь сохранить семью…» – произнесла нехитрую фразу, принятую в подобных случаях, а жаль: подавленный протест проникает в жизнь, как это случилось с нами.
На белый свет я появилась задком, должно быть, сопротивляясь своему рождению в сплетённую без меня паутину жестокостей и безумств. Впрочем, теперь прошлое уже не кажется мне столь выдающейся драмой – обычная провинциальная женская судьба второй половины двадцатого века.
Вначале я протестовала бурно. Вся улица знала, что Таню ведут, вернее, тащат волоком в детский сад, из которого я сбегала, как потом из пионерских лагерей, с уроков, лекций, «работ»… Теперь, когда марафон позади, смотрю на свою фотографию в восемь лет. Я помню, как мы зашли с папой в фотоателье на углу Ленина и Чекистов рядом с Большим гастрономом. Папа долго причёсывал мои буйные кудри наверх своей круглой без ручки пластмассовой щёткой, и я терпела и терпела – на фото вышла с гладкой гривкой: милое, открытое лицо. Тогда же меня приговорили к чему-то «хроническому», и все каникулы я проводила в больнице, где работала мама, в палате для «своих» вместе с товарищем по несчастью – сыном маминой коллеги. Тихий рыжий мальчик лежал по другой статье, видимо, более лёгкой и не предполагающей пыток. Мой же диагноз требовал проглатывания длинного резинового шланга с металлическим наконечником. Приближение пыток я чувствовала по мельтешению фальшивых улыбок. Потом меня переставали кормить, затем заставляли выпивать стакан горькой соли и, наконец, тащили, дрожащую и мокрую от ужаса, в пыточную – к койке с рыжей клеёнкой. Там начиналась возня и крики: "глотай, дыши" – сестры знали своё дело… Но помню, как однажды, оттолкнув стакан с горечью, я выскользнула мимо белых халатов и, вбежав в туалет, закрыла дверь на швабру на долю секунды раньше, чем на неё обрушилась погоня…