– Это она! – завороженно скрипели ступени служебного входа, отзываясь мерным стуком на легкие прикосновения небольших каблуков. Высокие она не любила. Они не давали летать, усмиряли стремление, отбирали свободу, а она всегда любила просто дышать глубоко и полно без всяких остановок.
– Это она! – дружески улыбалось зеркало гримерной, демонстрируя ровно наложенный тон, темные, искрящиеся серебром тени, подчеркивающие выразительный взгляд серых глаз; искусный румянец, что будет казаться естественным даже зрителям бельэтажа; красивую линию чуть тронутых помадой губ: полноватую, сочную, даже слегка припухлую нижнюю и изящную аристократическую верхнюю с ловко приклеенной над ней черной мушкой; и такие же черные, тугие, обрамляющие щеки и струящиеся по плечам навечно завитые кудри парика. А еще молодость, молодость, молодость…
– Это она! – восхищенно щебетали костюмерши и юные девочки-студентки из массовки.
– Это она! – злобно перешептывались вчерашние примы, ничего не забывающие и никого не прощающие.
– Это она! – оживленно гудел тяжелыми фалдами распахнувшийся занавес.
– Это она! – восторженно приняли ее поступь подмостки, подхватили и понесли навстречу мэтру, уже склонившемуся в центре сцены в немом поклоне, столь безыскусном и проникновенном, словно исполнен не в угоду режиссерскому замыслу, а лишь потому, что и сам великий актер хотел воскликнуть: – Это она!
– Это она! – радостным эхом подхватил его немой крик зрительный зал.
Она ответила реверансом, отдавая дань и автору, и постановщику, и лаврам партнера, и авансам, полученным от публики, затем выпрямилась, повернула голову чуть вправо, приподняла подбородок и замерла. Взгляд устремлен чуть выше прожекторов, на лице – мечтательная улыбка. И больше ничего: ни эмоции, ни шороха платья, ни дрожания пальцев – лишь тишина и молчание, пауза на несколько секунд. Но выдержанная так филигранно, с такой естественностью и простотой, что секунды эти кажутся именно той великой актерской игрой, которая дарует обычному спектаклю вечную жизнь.
Еще мгновение – и она дернет кистью руки, выпуская из сжатых рук платок, и повернется к залу. «Этот медленно планирующий кусочек шелка, – объяснял режиссер, – еще раз подчеркнет готовность героини перестать, наконец, заливаться слезами и начать действовать». Актриса не осмелилась перечить, хотя считала, что совершенно ни к чему отвлекать внимание зала от лица героини, на котором еще до начала монолога она собиралась отразить всю гамму обуревающих ее страстей и переживаний.
А потом – речь: сначала тихая, неторопливая, спокойная и почти равнодушная, будто безликая, но с каждым следующим словом словно набирающая силу, черпающая вдохновение из колодца давно сдерживаемых чувств. И наконец – свобода: безразличие и монотонность сменились пламенем, огненным вихрем, слетающим со сцены, вовлекающим зал в свой безумный танец, который проникает в души людей и играет на тех струнах, что через секунду заставят их вставать с мест, рукоплескать и снова и снова ликующе повторять: «Это она!», словно завидуя самим себе – счастливчикам, сумевшим увидеть ее живую театральную игру. Всего несколько секунд – и монолог завершится. Едва уловимый миг между последним звуком и первым хлопком, а дальше – наслаждение: наслаждение триумфом, наслаждение победой, наслаждение заслуженной зрительской любовью. Что ж поделать, если другой она так и не сумела добиться? Возможно, теперь… Нет-нет, не «возможно», а совершенно точно: теперь ее оценят, теперь похвалят, теперь будут гордиться, теперь никто не посмеет усомниться в таланте и едко шептать за спиной обидные слова. Никто. Никто. Даже та, на благосклонность которой она уже давно не рассчитывала, но все еще о ней мечтала. Итак, еще чуть-чуть – и грезы станут реальностью.
Она замолчала. Приготовилась принять аплодисменты и крики «Браво!», ждала восторга, преклонения, милого сердцу и мыслям знакомого гула: «Это она!»
Дождалась. Кто-то настойчиво, с плохо скрытым любопытством шептал совсем рядом с ней:
– Это она?
Голос звучал так близко, что она даже решила обернуться и посмотреть, кто из партнеров так глубоко проник в ее мысли, что позволил себе злую шутку. Она попыталась пошевелиться, но не смогла, а возбужденный шепот между тем не прекращался:
– Это она? Это она? – допытывалась невидимка.
– Кажется, да, – тихо отвечала другая. – Жаль, такая красивая…
– Жаль, – согласилась первая.
Актриса все пыталась увидеть, что происходит. Почему не звучат аплодисменты? Кто позволил двум незнакомкам врываться на сцену и срывать спектакль?! Что происходит, почему костюм, в котором она свободно двигалась всю пьесу, стал вдруг таким тяжелым, что не просто не позволяет сделать шаг, но даже головы повернуть не дает? Вот полный людей зрительный зал, вот их ладони, неистово хлопающие, вот стремящиеся с цветами к сцене особенно преданные поклонники, вот спешащие на поклон из-за кулис актеры, а вот и она сама, ждущая их у рампы, сияющая молодостью, красотой и успехом. Вот же она! Она там!
Внезапно она вспомнила. Там – это во сне, в воображении, в воспоминаниях. Она не там, она здесь. Здесь – в больничной палате. Она не стоит, она лежит. И не в легком воздушном платье, а в тяжелом гипсе, сковывающем все тело, словно стальной скафандр. Она не двигается, не говорит и не видит. Не говорит, потому что изо рта торчит ворох трубок, которые иногда вынимают, и тогда она шепчет неповоротливым сухим языком что-то, что собравшаяся у ее постели куча белых халатов даже не старается разобрать. А не видит потому, что глаза практически все время сдавливает тугая повязка. Раз в день повязку снимают – и тогда она встречается взглядом с одним из врачей, видимо главным, который внимательно всматривается в ее лицо, качает головой и каждый раз говорит, обращаясь то ли к ней, то ли к коллегам, то ли к самому себе: «Ну, ничего, ничего».