На небе и в календаре была весна, но в варшавском замке грусть, такая унылая и гнетущая, облачала лица, казалось, даже отражается на серых его стенах, как если бы это был умирающий мир поздней осени.
Это противоречие между образом природы и обликом людей ещё отчётливей давало чувствовать беспокойство, которое их подавляло.
Всё дышало какой-то горечью и сомнением, всё и все. Одно исключение составляли, быть может, батраки и челядь, которая пользовалась разладом, чтобы паясничать безнаказанно.
Был вечер, колокола отзывались лениво, хмуро, вяло и жалобно, призывая на молитву, которая заканчивала день.
Возле замка сновали задумчивые фигуры, медленными шагами мерящие двор, смотрящие вперёд изумлёнными глазами.
Никто не смел резко поднять голос, шептали, словно боялись звука собственной речи. От города также, уже в это время собирающегося на отдых, доходил только глухой шум, значение которого распознать было трудно.
В воздухе весеннее дуновение иногда приносило запах разросшихся лесов, поднятых вод Вислы, лугов, покрытых первыми цветами.
Небо не спеша сбрасывало с себя яркие блески вечера и одевалось в желтовато-серый ночной халат, на котором кое-где уже бледные более старые звёзды вышедшие вперёд, как на разведку, светились.
В нижних внутренних галереях замка людей было видно мало. Показывался иногда придворный в одежде королевского цвета, старший коморник, либо плохо одетый сторож с ведром воды, со связкой дров для кухни.
У одной колонны на лавке отдыхал немолодой уставший мужчина с морщинистым тёмным лицом и, как ночь, грустным. Он вытирал со лба пот.
По одежде трудно было догадаться, кем он был, ибо одежду имел скромную, серую и не выглядел паном, но лицо, на которое падали отблески вечера, могло ставить его хотя бы между сенаторами – было таким серьёзным и благородным.
Лицо его носило на себе знаки тяжёлых сражений, после которых остаётся усталость, но не огорчение. В печали был виден покой совести, который даёт достойную жизнь.
Он отдыхал, но даже в эти минуты мысль его должна была работать. Наименьший шум привлекал его внимание и обращал взгляд. Он стоял на часах. Несколько раз он подвигался, словно хотел встать, и оставался на месте.
Невольно, бессознательно, в такт мыслей, которые пробегали по его голове, старик поднимал руки, выпрямлял плечи, покачивал головой, и сидел потом каменно неподвижный.
Он взвешивал себе что-то и рассчитывал и так был охвачен этой своей заботой, что не заметил и не услышал, когда идущий медленным шагом по галерее мужчина почти одного с ним возраста, но более энергичный и живой, подошёл к лавке и к нему.
Только тогда, когда подошедший заслонил с запада ему свет, он медленно поднял голову.
Они молча поздоровались движением рук и головы, словно им обоим трудно было найти слово.
Прибывший, на которого упал свет со двора, выглядел очень рыцарски. Хотя не имел на себе ни доспехов, никакого военного знака, можно было поклясться, что провёл он жизнь в солдатской службе.
Лицо на удивление, несмотря на возраст, было красивым и благородных черт, чисто польских; седеющие свисающие усы покрывали губы и почти спускались на грудь, одежду имел старомодного кроя, безвкусную, что в это время было необычным, потому что все одевались вызывающе.
– Ну что, мой обозный? – сказал приглушенным голосом прибывший. – Ну что? У тебя нет какой-нибудь утешительной новости, которая меня бы подкрепила?
Обозный короля Августа, Карвицкий, заломил руки, лежащие на коленях, поднял голову и тяжко вздохнул.
– А! Мой ротмистр, милый пане, – ответил он мрачным могильным голосом, – в это несчастливое время откуда что доброго взять? Кажется, что Провидение в непостижимых своих приговорах сосредоточило над нашими головами и над этим несчастным королевством все катастрофы, какие только могут огорчать людей.
Ротмистр Белинский ответил вздохом на вздох.
– Помните то, – ответил он спокойно, – что оно, Провидение, кресты посылает тем, которых Бог любит и что они есть проверкой добродетели. Сетовать – напрасная вещь и немужская. Как на войне, пане обозный, на часах нужно стоять с чётками и саблей, то есть с верой в Бога и собственную силу.
Обозный Карвицкий поднял голубые глаза, поблекшие от возраста и сейчас серые, уста его скривились и из груди снова вырвался невольный вздох.
– Не удивляйся, что человек стонет, ротмистр, – сказал он. – Жестокое бремя, подчас голову потерять можно.
Белинский умолк, по-видимому, и он чувствовал это бремя.
– Что же с королём, нашим милостивым паном, – спросил он через минуту, – что говорят врачи?
– Пан Станислав Фогельведер и немец Рупперт, по всей видимости, одно говорят, – отвечал обозный, рядом с которым занял на лавке место ротмистр Белинский. – С королём плохо, очень плохо, а лекарства и лекари разве помогают, если кто жизнь не уважает?
– Действительно, – прервал, поднимая руку, Белинский, – и я так утверждаю. Телу никакой лекарь не поможет, когда душа болит и рада бы бежать из него. Ведь это мученик!
– А так! – подтвердил горячо Карвицкий. – Кто же это лучше нас знает, мы издавна на его службе и знаем эту грустную историю. Те, что смотрят издалека, могут обвинять, ворчать, обременять его тем, что по собственной вине в это попал, но мы знаем, что он стал какой-то жертвой судьбы, которая его, пожалуй, от колыбели преследовала. Лучшего и благороднейшего человека, монарха большего сердца на свете, пожалуй, не найти, а вот так напрасно гибнет, даже памяти по себе не оставляя, какую заслужил. О, Боже!