Моей любимой игрой в детстве были солдатики.
Я с упоением расставлял увесистые фигурки, определял себе место во главе оловянного войска и начинал бесконечные сражения, в которых всегда побеждали «наши» или «хорошие», даже если «наши» выбывали из строя раньше, чем «враги». По правилам игры, я, то есть Главный, мог быть только ранен; я не был заговорен или огражден от смерти колдовскими чарами (игры моего детства были в этом отношении бесхитростными, потусторонняя мистическая нечисть была не в чести), но пуля меня отчего-то не брала, а раны заживали радостно и в мгновение ока. По-моему, «плохие» или «враги» ни разу так и не одолели «наших». У «плохих», олицетворявших злое начало мира (неизвестно откуда взявшееся, но несомненно притаившееся где-то рядом), не было никаких шансов. Главным побудительным мотивом «плохих» было их неодолимое стремление учинить гнусные козни; хлебом не корми – дай сотворить пакость. «Хорошие», соответственно, всегда были начеку, к великой досаде «плохих», что, впрочем, никак не влияло на решимость последних. Судьбы мира решались на ветхом грязно-зеленом коврике моей комнаты помногу раз в день.
Так у меня, как и у большинства мальчишек, вырабатывалась психология победителя, отягощенная склонностью к добру (ибо «хорошие», понятно, всегда сражались за правое дело и получали при этом ужасные раны – но, опять же, никогда не смертельные: таково было неписаное правило игры: наши – бессмертны). «Плохие» лезли снова и снова (откуда только они брались!), состав «наших» был неизменен (рядовые бойцы, правда, восстанавливались значительно медленнее Главного). Интересно происхождение и этого правила игры: зла было неизмеримо больше в количественном отношении, ресурсы его были неистощимы, но ярость и искусность добра всегда обеспечивали победу, хотя и утомляли великодушных победителей. Победа, почему-то, всегда давалась дорогой ценой: иначе играть было неинтересно. В детских играх много любопытного для взрослых…
Гнусные козни врагов, совершенно не предсказуемые для «наших» («их» стратегию с блеском тоже разрабатывал я, разумеется, ощущая некоторый даже страх за «наших»: враг был зело коварен), всегда разбивались о мужественные принципы «хороших». Такой миропорядок меня вполне устраивал лет до десяти, пока я не заболел шахматами.
Коврик стал мне тесен. Поле битвы сузилось до шестидесяти четырех банальных клеток – и обрело при этом глубину и новое измерение. Облезлых и повидавших всякое неустрашимых солдатиков (их легкую тяжесть в моей пухлой ладошке я ощущал как прикосновение родственной души) заменили неустойчиво легкие пешки, тяжелые громоздкие слоны и солидные офицеры, «хорошие» и «плохие» стали безликими «черными» и «белыми», легко меняясь местами. Добро и зло ушло из игры, главным и решающим стало искусство просчитывать и комбинировать. Условный противник уже не грозил увечьями и порабощением, но искусство побеждать никто не отменял. При этом я, Главный, разумеется, верховодил «нашими». Без «наших» и хотя бы «чужих» игры не получалось.
Шахматы считаются искусством; это большое недоразумение. Набор резных фигурок, точнее, набор функций и правил, обладающих неким логическим потенциалом, из которого сплетается прочный, похожий на сеть, комбинационный узор, – это слабый аналог жизни. Шахматы – всего лишь игра интеллекта, не отягощенная ни этическими, ни эстетическими соображениями. Плохой человек и одновременно большой дурак вполне может быть великим шахматистом и рассчитывать на внимание миллионов поклонников. В играх в солдатиков больше искусства, нежели в шахматах. С играми все не так просто…
С моим соседом Мишкой по фамилии Коричнев (которому я, разумеется, тут же влепил кличку Коричневая Чума; позже я сменил гнев на милость, и он стал Чумкой, потом Корешем, затем настала очередь Михайлы, которого грех было не преобразовать в Хайло, Хайло-Майло, и пошло-поехало; что касается моей особы, то ко мне, почему-то, клички не липли; может быть, потому, что Хайло Михалыч не отличался большим остроумием, а может, потому, что ему никак не удавалось схватить во мне главное, не сразу бросающееся в глаза; без главного клички не держатся, опадают, как с клена листья ясеня) мы резались до посинения, до рези в глазах, придумывая турниры, в которых побеждали поочередно. Турниры Серого Слона, Фиолетового Павлина, Оранжевого Жирафа, Зеленой Лягушки следовали один за другим… Мне никак не удавалось уговорить Чумку сыграть на призы Бурого Гиппопотама (Гиппо) или Дохлой Пегой Лошади. Он как-то болезненно принимал эти названия, игру моего искрящегося воображения, на свой счет.
Силы наши были примерно равны. Уже тогда я понял, что главное в игре – самолюбие (мастерство же – дело наживное, а талант – врожденное). Выигрывает тот, кто относится к игре серьезно, кто забывает или – в идеале! – не понимает, что это всего лишь игра. Эта глупая, дурацкая черта в игре ценилась больше всего. Выигрывал всегда тот, кто ставил игру выше жизни.
Я понял это – и охладел к шахматам. Они перестали задевать мое самолюбие, которого у меня было больше, чем требовалось для шахмат. Турнир Пятнистой ящерицы, игравшийся в пятницу, 13 июля, я сдал под ноль. Великий позор пал на мою голову. Сияющие торжеством карие глаза очумевшего Мишки и мое недетское хладнокровие (я прикинулся смертельно разочарованным) предвещали мне какую-то новую волнующую игру.