Никто не ходил по Сухой-реке. Да мало ведь кто в Заволочье про такую реку и слыхал. А кто и слыхал, дак отмахивался: чего о ней говорить? Звать Сухой, а воды-то, гли, море. Ни плотиною не унять, ни жердьём не промерить. Ишь как прёт, пружит берега, внутри себя бродит и горька, как стоялый квас.
Но ведь правда и то, что лишь в низовьях много воды. Тут и русские люди живут, сводят лес да пашню дерут, рожь копают да репу жнут. Сами вверх не идут и другим заповедуют. И не потому только, что путь претыкают Камни, гряда валунов, многие величиной от коровы до боярского терема, а из-за той белоглазой чуди, которая сидит за Камнями. Местная чудь этих белоглазых сама до смерти боится, не велит тревожить её, потому как считает водяной нежитью, вышедшими на землю утопленниками. Не проверено то. Утопленники аль нет, но зайти в Сухую никто пока не сумел: с верховий не нашёл волока, а подняться через пороги надеялось лишь весной, в половодье, в самую высокую воду. Не в осенний же паводок, чтобы рядом с белоглазыми зимовать! Только даже с весны перейти Камни не успевал никакой человек: путь от первых русских селений был долог, и кто бы вверх ни пошёл, всё опаздывал.
Тут задумаешься.
А Сухая и впрямь оказалась сухой.
В мягких юфтевых сапогах Онтип Своеземец ходил по обнажённому руслу, попинывая засохших ракушек и давя каблуком волосянок, длинных тонких червей, похожих на волос с хвоста соловой кобылы. Ничего не боялся Онтип, ни зверя, ни человека, ни водяной нежити, а волосянок боялся: с детства был ими напуган – обовьются вокруг ноги, выпьют кровь и утянут на дно. Онтип усмехнулся, а дно-то – вот оно дно. В свои сорок лет он бывал даже ниже речного дна: евонные же людишки, гольё, челядь дерноватая, подлые души, зарывали уже Онтипа в песок, чтобы теперь уж наверняка, чтобы теперь уж из этой двойной могилы Своеземцу не было назад хода…
Онтип опять усмехнулся. Сын вдовой боярыни новгородской, прижитый тою от литвина-ключника, он с детства знал многие ходы-выходы: у немчинов жил, в грамоте их был сведущ, к мурманам хаживал за моржовым клыком, служил молодому князю Белого озера, ходил воевать корелу, тягался с Ростовом за Сухону, зорил с татями волжские городки, а голову сберег только, схоронив себя в тёмных двинских лесах, где слывал даже кунщиком, собирателем дани с чуди, покуда не прикупил на Ваге-реке «свою землю», двунадесять малых рек и без счёту ручьев «со пожни и лесы, и полешние лесы, и страдные земли, и ловища». Внедёшево обошлась та купля – в двадцать тысяч белок и десять рублей серебром. Но нашёлся с деньгами Онтип, а как стал своеземцем, о Новгороде боле не помышлял, Заволочье не покидал, и давно жил на Ваге как сыч, не давая лишнего повода о себе говорить.
Ведь давно шла по Ваге молва, что этот новгородец непрост: то сидит в своей тёплой волчьей норе, собаками на волю не выгонишь, а то прыгнет куда, и хвоста не приметишь. Хитёр. За богатый прибыток головы своей не жалеет, но ума не жалеет тоже, а когда сбивает ватагу для новой тайной затеи, то прознать никому не даст.
Это верно. Никто не прознал про амбарную клеть, что поставил Онтип возле самых Камней, и про то, как копил он там хлебный припас, соль, пеньку, железо с походной кузней да меняльный товар для чуди, а потом уж и вовсе зимою, по льду, на санях, подтащил лошадьми три лодейки, сшитые по-морскому, однако же не такие большие. Плоскодонные ушкуи в те дни ещё были внове, да берёг их Онтип – чего зря скакать по камням? Не вызнал также никто и про собранную ватагу в три дюжины душ: половина справных мужей, половина лихих. С ними каменную гряду по весне и перевалили – в самое половодье, по высокой воде, на пеньковых верёвках, в которые наравне впряглись что люди, что лошади.
Закаменная Сухая встретила три лодьи гомонящей птичьей весной. Порадовала людей. Пока держалась вода, шли с песнями, руки приросли к веслам, за одну луну поднялись вверх изрядно, и вдруг наступило лето. Жара и ни одного дождя. Дошли-таки до большого притока, который назвали Травницей, и сунулись было выше, и вот тут-то Сухая показала себя. Будто кончилась наотмашь река, вдруг пошла по всей ширине песчаными сушами, обратилась в жалкий ручей. Не протащишься. И всё-таки потащились. Да слыхано ли то дело, чтобы вверх по реке идти таким волоком? Тут-то и пожалели об ушкуях, что сидят в воде мелко, дно не скребут. Пожалели, посетовали, повернули назад. И блеснула опять вода речки Травницы, да лодьи уж захрясли в песке недвижно. И как раз – напротив холма, что высоким подточенным мысом застыл меж Травницей и Сухой.
Оставив лодьи в песке, Онтип объявил суд и ряд. Показал на холм, а вон там и поговорим, сам же медлил всё, всё ходил по реке, попинывая ракушек, давя волосянок да на небо поглядывая. Ох, и белое у них небо, как глаза самих белоглазых!
Так дошёл он по речному песку до самой Травницы, попил холодной воды, долго мылся, смывая с шеи засохшее мыло пота, постоял на краю воды. Это верно, что Травница. Травяная река. Дивно как затянута тиной, сплошное зеленое волосьё. Сытая река тож: в устье рыбы – на лодке не протолкнуться. На такой реке зимовать – бед не знать. Вот тогда-то и пронеслось в Онтиповом уме слово, что напрашивалось давно.