Жалкая тень смотрителя заброшенного маяка,
коматозный старик, угасающий в больничной палате,
струится по монитору подобием тонкого ручейка,
пульсируя, теплится в дыхательном аппарате.
Врач на обходе подле него хмуро вздыхает:
«Отключить бы деда, намучился всласть». И
спешит удалиться, поскольку прекрасно знает:
милосердие наказуемо, сиречь не в его власти.
А когда персонал расходится по домам
и ночная тишь заполняет больницу,
старик покидает присоединённое к трубкам и проводам
неподвижное тело. Превратившись в птицу,
он расправляет крылья, делает взмах, сквозь стекло
пролетает, не ощутив преграды,
и взмывает в небо, сыплющее светло
ему навстречу безмолвные звездопады.
Поглаживая пространство крыльями, в зыбкий полночный час
он достигает заброшенного маяка
и правит путь по лучу, который давно погас,
сквозь мгновения, растянувшиеся на века.
Он пронзает взглядом спины морских валов,
проницает глубины, объятые вечной тьмой.
И над бездной разносится его неумолчный зов,
обращённый ко всем, кому уже не вернуться домой.
И тогда из придонного ила поднимаются корабли.
Экипажи, обрастая плотью, распределяются по местам
и ведут свои суда вслед за птицей, парящей вдали,
к не указанным ни в одной лоции берегам.
Флотилия, разрастаясь, втягивается в окоём.
Покачиваются борта – не перечесть названий…
На мостике флагмана Ван дер Страатен высится нагишом
(истлела одежда на летучем голландце за время скитаний).
На «Титанике» оркестр наяривает то контрданс, то фокстрот;
среди танцующих пар снуют стюарды с подносами…
Дымит в четыре трубы «Лузитания»… «Амазонка» плывёт,
разрезая волны форштевнем, вспенивая воду колёсами…
На галеасе «Жирона» налегают на вёсла рабы;
дон Алонсо Мартинес де Лейва видит птицу, слушает птицу;
лучший капитан «Непобедимой армады», баловень злой судьбы
понимает: скоро долгое плаванье завершится.
Скоро, скоро их наконец приведут к берегам
обетованной страны, о которой солёные волны поют
всем заплутавшим и отчаявшимся морякам –
даже тем, кого дома давно не ждут.
Они плывут, растворяясь в ночи; им подать рукой
до счастливых мест, где можно, встав на последний прикол, отдохнуть.
Там птица над всеми, кому суждено обрести покой,
опишет последний круг перед тем, как пуститься в обратный путь;
и вновь, поймав погасший луч заброшенного маяка,
станет листать крыльями время, неотличимое от пространства,
торопясь вернуться в тело умирающего старика,
ибо жизнь и смерть должны иметь хотя бы видимость постоянства.
…А наутро лечащий врач, обходя за палатой палату,
привычно остановится, повздыхает подле его утлой постели,
задумчиво прислушиваясь к дыхательному аппарату,
вглядываясь в светлую ниточку на мониторе, дрожащую еле-еле.
И ему, дивящемуся безжалостно-цепкой природе
человеческого метаболизма, будет, как всегда, невдомёк,
что это не жизнь из одряхлевшего тела уходит,
а морская волна впитывается в вечный песок…
Минувшее кроется в будущем, словно война,
которая теплится в наших звериных зрачках.
Предметы давно потеряли свои имена –
и мы нарекли их другими… Но горечь и страх –
ожившие тени былого – они не уйдут:
они ещё слышат дыхание прошлых имён;
бесстрастный звучит камертон, призывая на суд;
и каждый ещё не рождённый уже осуждён
на злые – по вещему Фрейду – подспудные «я»,
на кровосмешение знаков событий и мер
по предотвращению собственного бытия,
на это кружение, это сложение сфер
чужих интересов… И радостно бдит вороньё
совсем недалече, коль ты, безоружен и наг,
принёс в дольний мир свою плоть; и вкушает её
меняющий лики досужий любой хронофаг…
И даже когда различишь в знаменателе ноль –
сумеешь понять ли придуманный дьявольский ход:
в итоге простого деления тёмная голь
имеет иллюзию вечности в слове «народ»…
Но тщетно бежать от тщеты: в лучшем случае, ты
сто раз возвратившись из битв – со щитом, невредим,-
в сто первый на нём возвратишься из сечи; щиты
куда долговечней твоей протоплазмы. Засим
и правда, которая дольше мгновения, – ложь,
набор аберраций, игра подсознания, навь.
Из этой овчинки доноса и то не сошьёшь,
чего не сказать о богатстве аллюзий. Представь:
на утлом судёнышке некие чудики (но