Октябрьский серенький день только еще стал потухать, только еще начало смеркаться, и в мелочной лавочке, и в закусочной, помещавшихся в подвальном этаже, только еще зажгли лампы, а уж около входа в ночлежный приют начал собираться разношерстный народ, алчущий отдохновения. И каких только одежд тут нет! Вот форменное пальто, потерявшее свой первоначальный синий цвет, превратившийся во что-то буро-желтое, на спине и на рукавах с заплатами, вот фуражка с когда-то красным околышком, вот стоптанные сапожные опорки, из которых торчит сено около обернутых в грязные онучи ног, вот ситцевая кацавейка, подпоясанная веревкой и надетая на здоровом детине с опухшим лицом, вот нанковый подрясник с котомкой, привязанной за плечами, вот примитивная обувь из телячьей шкуры от чайного цибика и веревок. Серый армяк и заплатанный нагольный полушубок здесь – аристократические костюмы, валенки – роскошная уже обувь.
Дымят махорочные «цигарки», свернутые из газетной бумаги.
Кое-кто в толпе жует хлеб, вытаскивая его маленькими кусочками из-за пазухи. Кто-то в толпе говорит:
– Пострелять бы в сумерочках-то. В сумерках подают чудесно, да места занять могут, и останешься без ночлега.
– Как раз заполонят ночлежный. Что говорить! – соглашается с ним другой голос.
– А ведь еще, пожалуй, час места ждать, пока ночлежный отворят.
– Нет, и все полтора, а то и два. Ко всенощной еще не звонили.
– И присесть-то негде! А я сегодня гранил-гранил мостовую!
– Садись на чем стоишь.
– И то присесть.
Ситцевая кацавейка с подвязанной тряпицей скулой садится на тротуар, прислонясь к дому, и обхватывает руками колена.
– Городовой сгонит. Не велено садиться-то, – замечают ему из толпы.
– Где городовой-то? А пока он придет, я уж отдохну. Шестьдесят верст прошагал в три дня, так костыли-то ой-ой как ноют!
– Золотой роты господин кадет? – спрашивает его кто-то.
– Он самый.
– Когда прибыли в Питер?
– Сегодня около полудня.
– Успели пострелять?
– Здесь плохо. По дороге, за городом, стрельба была лучше.
– Там всегда лучше. Там у публики сердце теплее.
– Однако, как там ни тепло, всех в Питер тянет, никто там подолгу не сидит.
– У меня здесь родня. Я к родне пришел в Питер, – отвечает ватная кацавейка.
– К родне? Так что ж у родни не ночуешь? Что ж к ночлежному дому пришел?
– Долго рассказывать, дедушка. А только у меня здесь родня с каменными домами есть.
– Ну-у?!
– С лавками и магазинами. Все торговцы. Дядя на своих конях разъезжает. Кони – огонь.
– Вот так штука, коли не врешь!
– Зачем врать! Завтра к ним объявлюсь. Сначала к отцу…
– Ах, и родитель даже есть?
– Папаша и мачеха Прекрасная Елена. У отца магазин и электричество блещет вовсю.
– Магазин у отца? Ну-ну-у? Как же это тебя отец-то так допустил?
– Из-за него и погибаю.
– Так. Бывает…
– Бывает, что у девушки муж помирает. Ха-ха-ха!
– Ты чего зубы-то скалишь? Я правильно говорю. Прямо из-за отца погибаю. Я когда-то в бобре ходил, а летом в желтых полусапожках. Серая шляпа набекрень. При золотых часах с цепочкой. Есть лихачи на углу Невского и Садовой, что и сейчас меня признают.
– Ну вот, должно быть, сам себя и ухлопал, коли с лихачами с Садовой занимался.
– Нет, я не безобразил сначала. Конечно, эта самая «Аркадия» и «Салон варьете» были мне хорошо известны, но я просто как полированный юноша порхал.
– Ну, вот и дополировался по «Аркадиям»-то. А то на отца клепать.
– Говорю правду. Меня отец сгубил. К мачехе приревновал, к Елене Прекрасной.
– Вот оно что… Так… Будем верить.
– Рассказывай, рассказывай, милый, – сказал ситцевой кацавейке субъект в вылинявшем форменном пальто. – Долго здесь ждать, пока ночлежный отворят, все-таки послушаем.
– Шута тебе захотелось? Не дождешься. Я горд, – отвечала кацавейка. – Когда-то около меня самого шуты-то прихлебали.
Молчание.
Ударили в колокол ко всенощной. Некоторые перекрестились. Выцветшее форменное пальто сказало:
– Ведь вот теперь на паперти во время всенощной можно бы на сороковку настрелять, да боюсь, что народ в ночлежный нахлынет и без места останешься.
– Не настрелять, коли ты не ихний, – возражает кто-то. – Не допустят и встать на паперти. Своя артель нынче на каждой паперти-то из нищих, и чужих не больно-то принимают. Забьют, заколотят. Да и церковные сторожа на их стороне. Со сторожами-то ведь они делятся.
– Кондрак заключен?
– Да, на манер кондраку.
А с ситцевой кацавейкой разговаривал уж сермяжный армяк.
– А мачеха-то твоя, значит, оказалась ведьмой? – спрашивал армяк.
– И красоты неописанной, и доброты. И когда она ко мне склонность почувствовала, он ее тиранить начал и меня прогнал от себя. И вот тут-то я загулял, запил, потому сердце у меня чувствительное и несправедливости людской я не терплю.
– Так все-таки запил. Ну, вот твоя и вина.
– Запил. Мертвую запил. И все пуще и пуще. Бобры слетели с плеч, желтые полусапожки свалились. Все ниже, ниже – и пошел я, наконец, с рукой… По лавкам пошел просить пятачки. Назло ему пошел просить пятачки… чтоб срам ему был за выгнанного сына, руку к чужим людям протягивающего.