Тома упёрлась в дверь вспотевшим лбом, и перевела дыхание. Сквозь глазок её разглядеть не получилось бы, разве только ядовито-зелёный рюкзак с феями, и круглые плечи, и бессильно повисшие завитки волос.
Кроме зелёного рюкзака с феями, она дотащила на себе шесть уроков плюс факультатив, плюс тридцать два на улице, плюс шесть этажей без лифта. Её телесная оболочка в школьной форме уже кое-как добралась, несмотря на то, что туфли давили страшно, а ноги в капроне вспотели до чёртиков, но вот душа её только ещё поднималась, задыхаясь, по бетонным ступеням. Может, шаркала сейчас где-то между третьим и четвёртым этажами. Может, надеялась, что лифт заработает.
Тома вынула ключи из внутреннего кармана жилетки (упаси Бог убирать их в боковой карман), после трёх оборотов ключа в нижнем замке, надавила на ручку и вошла в квартиру. Мамы не было дома: она бы для безопасности закрыла на оба замка, для безопасности, ну или не закрыла бы оба – потому, что Тома опять задурила ей голову, и она всё забыла.
В прихожей было тихо и душно, но всё же не так жарко, как на улице – под осатаневшим солнцем. Пахло старым кремом для обуви, с кухни тянулся запах супа, и ещё чего-то мерзкого – суп точно забыли на плите. Есть не было никакого желания, чистить обувь – тем более. Хотелось только раздеться, смыть в душе всё уличное и школьное, надеть что-то лёгкое, мягкое, чистое, домашнее, и лечь в нём на кровать. Лечь хотелось аккуратно, чтобы не перестилать потом колючее шерстяное покрывало, и надолго, чтобы совсем оставили усталость и неясные дурные мысли. Ничего больше не хотелось.
Тома закрыла дверь на один замок, после – на второй, но без самой нижней защёлки, да – чтобы мама сама смогла отомкнуть дверь, а не тратила долбаных три часа у двери, пока Тома, лошадь глухая, наконец, уже её услышит. Она сбросила серые лодочки, жутко натёршие ноги. Мысок левого гольфа оказался с дыркой прямо над большим пальцем, и с этим точно надо разобраться до вечера, потому что всё надо собирать с вечера, но это всё потом. Стянув гольфы и скомкав их в руке, Тома надела лиловые тапки, а измученные туфли ушли на нижний ярус обувной полки. Невыносимо тяжёлый рюкзак отправился отдыхать рядом, и Томины плечи тут же заныли: жалобно, но с явной благодарностью. Отнести рюкзак в комнату и разобрать там тетради и учебники можно и позже, всё потом.
Тома отправилась по узкому коридору к ванной комнате: к тёплой воде, жидкому мылу, сухому полотенцу. Наглый жёлтый луч прочертил мягкую полосу на полу перед ванной. Шторы на кухне были задёрнуты с утра – и от жары, и чтобы в окно никто не заглядывал, а то ведь у прохожих это первое дело – заглядывать людям в окна, смотреть, что дома никого нет, и тогда уже обкрадывать. За это всё можно было быть спокойной – сквозь теневую штору точно ничего не было видно, а сквозь тюлевую – вряд ли, совсем уж крохотный оставался просвет. Солнечный луч подтверждал это своей скромной шириной. Слева от просвета занавесок гудел и громыхал холодильник, половину мощности, как обычно, тратя на холод, другую – на разнородный шум. Справа от просвета занавесок стоял деревянный стул. На стуле кто-то сидел.
Язык Томы словно прилип к нёбу, пальцы сжались, сминая несчастные гольфы. Тело налилось таким мраморным холодом и твёрдостью, что Тома тут же забыла, что когда-либо в жизни могла шевелиться. Она чувствовала, что вот-вот разревётся, но этого не случилось. Не от большой смелости, а совсем наоборот: ей было люто страшно. Сидящий справа от луча явно понимал, какое впечатление произвёл, и это его устраивало.
– Руки всё-таки вымой, а потом приходи сюда. – проговорил он. – Только дверь не закрывай, иначе я её открою, и убью тебя.
Тома ничего не ответила – ни говорящему, ни себе самой, а повернулась на негнущихся ногах, и вошла в ванную комнату.
– Свет включи. – подсказали из кухни. Тома так и сделала, пошарив вдоль дверного косяка рукой – совершенно деревянной, будто уже не своей.
Она ощущала каждый миллиметр своей кожи, каждый шов на белье, каждый вздыбившийся на теле волосок, себя привычную не ощущая уже совсем. Не могло быть того, что сейчас происходило, не бывает такого. Из овального зеркала на неё смотрело девчачье лицо – и её лицо было, и чужое совсем. И без того большие глаза стали круглее круглого, сверкая непролившимися слезами, лицо – бело-красное, но совсем не «кровь с молоком», как в сказках, ну разве что кровь накапала в молоко кривыми осьминожьими каплями. Рот растянулся в жутком оскале, губы дрожали. Тома была уверена, что ещё чуть-чуть, совсем чуть-чуть, и этот её рот, это горло, пока ещё окаменевшее, издадут такой дикий крик, которого ни её квартира, ни весь девятиэтажный дом, которого и сама Вселенная с момента сотворения никогда не слышала.
– Только не ори. Я в твоём возрасте стометровку пробегал за полторы секунды. Это быстро? Не слышу.
– Уггумн. – подтвердила Тома так внятно, как смогла. Слёзы уже не сдерживались ничем, и она, нагнувшись над раковиной, дала им волю. Зубы стучали так, что она едва не прокусила язык. Её мутило. Тома оперлась о край раковины скрученной судорогой рукой, а скомканные гольфы положила на противоположный край, ближе к заиндевевшему от солей крану – постирать же ещё. Она аккуратно, насколько позволяли непослушные руки, повернула один кран – холодная вода побежала тонкой струйкой, повернула другой – вода стала теплей, и эта её дружелюбная теплота показалась совершенной глумливой издёвкой. Мыло пахло своей обычной, нормальной орхидеей, которых ни Тома, ни мама, в глаза никогда не видели. Если бы не Тома, то мама, конечно, увидела бы и орхидеи, и те края, где растут орхидеи, и мужчин, которые дарили бы ей эти орхидеи, преклонив мужественное колено, а вот Тома бы ничего не увидела. Похоже, что лучше бы и не видела ничего никогда, лишь бы не увидеть сегодня то, что сидело в кухне на её стуле.