«…слияние труда физического с трудом умственным»
У Кузюкина был выдающийся ум и широко охватывающая эрудиция. Из себя он был неказистый: маленький, сутулый, неряшливый, но много говорил о чистоте. Какими-то путями он пробился в круг малоизвестных писателей и занял там низшую ступень, намереваясь начать неторопливое, мерное, неуклонное восхождение. Писал он много, весомо, как Дюма-отец, но партком требовал от него слияния с народом.
И вот однажды, истощив запас сюжетов, он вспомнил пункт Конституции, вынесенный в эпиграф к нашему рассказу. «Хорошо! – сказал он сам себе. – Пойду в люди!» В тот же вечер он торчал у каждой доски с объявлениями – искал работу, чтобы набраться свежих впечатлений в общении с народом.
И вот он на тарной базе.
И вот он подошел к груде беспорядочно сваленных ящиков, выбрал самый большой, поднатужился, напряг свои жидкие молочные мускулы и взвалил ящик на плечи. Его тотчас занесло в сторону, но, чувствуя, как подгибаются ноги и режет плечо, он двинулся вперед медленно и скорбно; как подвыпивший калека, он делал изумительные попытки выровнять походку и принять добрый вид человека, которому случалось носить ящики. Прохожие бабы сочувственно улыбались вслед.
– Эй, стой! Ты куда пошел-то? – окликнули они его. – Это «промышленный», его надо вон туда нести…
Кузюкин с трудом остановился, тяжело развернулся, как шкаф, и с гримасой боли, отчаяния, негодования и смирения побрел в дальний угол двора, лавируя среди разбросанных ящиков. Так вот он каков, физический труд! Взяв непосильную ношу, Кузюкин все же твердо решил донести ее. И нес, нес! Задерживая дыхание, стиснув зубы, подбадривая себя: «Ну, еще немного… еще чуть-чуть…» А и ящик-то был сравнительно легкий. Наконец он свалил его среди нагромождения таких же, шумно вздохнул, расправил занемогшую спину и мрачно заключил: «Нет, эта работа не по мне!»
По тарному двору стелился черный жирный дым со стороны асфальтового завода. Острая копоть царапала глаза, впивалась в кожу, оседала на губах, попадала под рубашку, смешиваясь с потом, скрипела на зубах; дышать в таких условиях было решительно невозможно; тысячи прочих гнусных неприятностей взвинчивали нервы Кузюкина. Ему хотелось лечь в «рыбный» ящик, напоминавший по форме гроб, и помереть, засыпанному асфальтной пылью. «Право же, как глупо устроен мир! – размышлял наш герой. – Разве это справедливо – таскать на спине «зефир бело-розовый» или «яблоки Бере», или «помидоры рязанские», ощущая их ужасную тяжесть и несъедобность? А как горько, досадно носиться по двору тарного цеха, обняв одной рукой откровенно деревянную, жесткую, колючую, занозистую «свинину украинскую», а другой поддерживая увесистый ящик, где некогда пребывали «пряники воронежские», которых тебе не видать, как своих ушей! А до чего скучны, тяжелы, продолговаты «макароны»! А народ здесь? Пока я их не знал, как я любил их! Они все были для меня ударники коммунистического труда. Теперь же я их ненавижу… Так что же ты ищешь здесь, пустой ты человек? Ведь единственное, что тебе надо усвоить, это то, что все в мире изменчиво, и то, что минуту назад удовлетворяло тебя, теперь разонравилось. И какие они все скоты! Да ну его к черту, этого народа, – у меня договор с издательством на пятнадцать тысяч рубликов!…»
Так закончилось пребывание писателя Кузюкина в людях.
В СОСЕДНЕМ ОТСЕКЕ, или ОБЪЕКТИВИРОВАННЫЕ СВОИ
I
Предостережение, что этот прием – пунктира – уже применяли и Леонид Андреев в драме «Жизнь человека», и Андрей Битов, не должно бы влиять на автора. Но влияет и почему-то тотчас возникло. Может быть, это предостережение оставить на совести тех – внешних – сил, которые не хотят, чтобы автор в этом рассказе что-либо исследовал? Может быть. Потому что я-то надеюсь, что рассказ по стилю и по объему – короче, – получится все же не как у этих двоих.
Так вот: отрок 17 лет, окутанный облаком грез и предвкушений, Георгий Живов имеет в своем распоряжении электропроигрыватель и стопу пластинок. Распахнув окно в летний палисад, в котором мокрые после дождя кусты смородины слабо благоухают, ставит одну за другой пластинки и так кайфует почти каждый вечер. Палисад отвернулся от улицы и выходит, как ни странно, в огород, а в огороде ничего замечательного, кроме картошки, которая тоже мокрая и цветет. Дождевая туча еще стоит над головой, но дождь уже перестал. Движения по улице Логатова в этот час почти никакого: тихая грунтовая дорога с канавами вдоль нее по обеим сторонам, крапива вдоль заборов и мостки, по которым редко когда услышишь стук каблуков прохожего. Тишина после дождя такая, что даже слабый звук пластинки слышен четко, громко. Георгий Живов, хотя его окно выходит в огород, молод и понимает, что ведь по улице может пройти красивая девушка, какая-нибудь, и она услышит звуки музыки и любовные призывы. Пусть не его, а певцов, но все равно: главное ведь не любовь, а грезы по ней, ее ожидание. И вот он ставит пластинки одну за одной. Французские шансонье, Моцарт, Высоцкий, Окуджава, ансамбль «Орэра», Майя Кристалинская, ансамбль «Песняры» – здесь есть из чего выбрать, но на третий день кайфа он слушает уже только одну – черную, большую, как диск Сатурна, пластинку болгарской певицы Лили Ивановой. У нее знатный голосина, грудной, проникновенный, обымающий, и даже когда она визжит, не срывается до фальцета. «Серцето бие, бие, бие это бува», – напевает он приблизительно, потому что болгарским не владеет. Георгий Живов – русский; он такой глупый молодой русский человек, что даже еще не понимает, что его имя и фамилия звучат на сто процентов по-болгарски. Этот факт им еще не осознается – из-за недостаточного житейского опыта; но даже если пренебречь подсознанием, его выбор любимицы – Лили Ивановой, а не Муслима Магомаева, например, у которого голос-то не хуже, все равно еще не объясним. А между тем это почти такой же выбор, по которому хорошо натасканная свинья тотчас найдет трюфель и пренебрежет, скажем, веселкой или молодым мухомором.