Есть ли у человека душа? Если есть, то чем она становится, когда тело превращается в холодную, неподвижную куклу, принаряженную работниками морга до неузнаваемости? Не могу себе ответить на этот вопрос, так как версии и христианина, и буддиста, и пантеиста кажутся мне правдоподобными. Абсолютно уверена я только в том, что душа оставляет следы в мире зримом, ощущаемом. Потому мы и называем одно место душевным, тёплым, а другое – неприветливым и бездушным.
Когда в моём доме больше не осталось живых душ, я решила искать напоминание о них в мире вещей. Вещи кажутся мне консервными банками, в которых хранятся воспоминания о событиях. Энди Уорхол посредством превращения супа Кэмпбелл в акт искусства показал, что любая вещь, пусть даже рождённая на конвейере – это слепок человеческой души, жившей в определённую эпоху. Я хочу произвести опись вещей, оставленных душами людей (иначе я уже не верю, что они когда-то жили-были), извлечь из них воспоминания, скопировать-вставить в пространство слов. После этого я смогу наконец эти вещи отнести на свалку (не все, конечно), где они превратятся в предметы, которые будут молчать до тех пор, пока кто-то другой не вложит в них свою душу. Вот такая сансара.
Я не знаю, сколько лет двери, которая открывает и закрывает мою квартиру. Что-то помню о том, как старую деревянную отнесли в небытие (кто нес? дед? мама?), а на её место приладили тяжёлую, металлическую, покрытую фальшивой плёнкой окрасом «под бук». Тогда, кажется, во всей стране закончился деревянный век и начался век металла. Металл насмешливо звенел в ладонях нищих. Паутиной оплетал окна первых этажей, цепью – шеи. Вылетал из маленькой чёрной дыры со скоростью триста метров в секунду, чтобы в новых русских головах оставить дыры в цвет новых русских пиджаков. Металл кричал из наушников подростков, дребезжал сквозь глухие двери, которые не выбить ударом плеча.
Двери из металла стали единственной защитой, на которую можно было уповать. Бабушка, правда, не доверяла даже им и на всякий случай каждый вечер крестила порог, нашёптывая : «Избави нас от лукавого». С раннего детства усвоив сказочки о козлятах и поросятах, я знала, что лукавых развелось много, и никогда никому не открывала. Даже соседям. Тем более соседям. Кстати, о соседях.
Иногда в дверь стучал Серёжа, живший на четвёртом этаже, прямо под нами. В перерывах между тем, как его забирали в психбольницу, он совершал обход по квартирам. Что ему было нужно – я не знаю. Наверное, он играл со мной в «море волнуется раз» – вот я на цыпочках подхожу к «рыбьему глазу» – обязательному атрибуту стальной двери – и замираю на месте, потому что за дверью стоит Серёжа, в растянутых рейтузах, босиком. Волосы у него топорщатся, глаза странно блестят, как и лезвие ножа в его руке. Им он как-то оставил след на нашей двери – содрал кусок поддельной коры, видимо, чтобы удостовериться, что под ней – сталь.
Глазок служил не только для того, чтобы вычислять нежданных гостей. Приходилось смотреть в него и перед тем, как выйти из дома – на нашем этаже собирались гости квартиры под счастливым номером семь. В квартире номер семь жил другой Серёжа. У него тоже блестели глаза и тоже были галлюцинации, вот только он их сам вызывал. Для этого была нужна ложка, белый порошок и шприц. Порошок перемещал Сережу и его друзей в другую реальность, и я боялась проходить мимо них. Казалось, что они воткнут в мои руки свои иголки, и я сразу стану такой же, как они. И будет у меня лицо мумии, нескончаемая чесотка, гнусавый голос, вонючая одежда и струпья на теле.
Серёжа-наркоман благополучно дожил до сорока с чем-то лет и умер в один прекрасный для жильцов дома день. С тех пор его друзья нашли себе другое место для проведения досуга, а может, тоже вымерли, став окаменелостями в моей памяти об эпохе девяностых.
Серёжа-псих однажды куда-то пропал. Возможно, его в очередной раз увезли в психбольницу и там он обрёл свой вечный дзен. А может, он спокойно лежит на кладбище под тяжёлым гранитным камнем. Но есть вероятность, что он когда-то вернётся и постучится ко мне…
До сих пор я замираю от страха, когда слышу звонок в дверь. Подкрадываюсь к порогу под быстрый шёпот давно перешагнувшей за порог жизни соседки-пенсионерки: «Никому не открывай! Стукнут по голове, убьют, ограбят!». Потом понимаю, что я никого не жду и, пока шаги, отпечатывающиеся на ступеньках, не разрешатся металлическим аккордом двери подъезда, делаю вид, что меня не существует.
У меня в квартире две комнаты. Одну я называю маминой, хотя мама последний раз была там три года назад и никогда уже не вернётся, а другую – бабушкиной, но она в ней тоже больше не живёт. Обе переселились в лес, под сосны, лежат зимой под снегом, а летом под одеялом из травы вместе с дедом на четырёх квадратных метрах. Тесно.
Так вот о комнатах. Одна – мамина, другая – бабушкина. Мама смотрела телевизор в своей, а бабушка – в своей. Когда пространство начинало искриться от их общения, мама хлопала дверью правой комнаты, а бабушка – левой. У меня в детстве не было своей комнаты, поэтому я не умею хлопать дверью. Зато я научилась прятаться от маминых молний у бабушки. Тогда мама ещё больше злилась, а бабушка настоятельно, страшно шептала: «Иди, попроси прощения. А то ещё хуже будет». Мама мириться первой не умела, она жила в правой комнате и чувствовала себя всегда правой. Разве что бросит иногда односложные слова, откуда-то сверху, брезгливо, будто пальцем с потолка запутавшуюся в паутине муху скидывала: «Есть будешь?». Есть не хотелось, но следующего жеста благосклонности можно было не дождаться, поэтому я шла ковырять ложкой суп. Главным моим умением в налаживании коммуникации была способность сделать виноватый вид – нужно было понуро стоять и рассматривать щели на ламинате и еле слышно говорить. Так я научилась врать.