– Малышка, перестань вертеться, тебе давно уже пора спать.
– А я виновата, что не могу уснуть? Па, расскажи сказку.
– Ты же знаешь, я не мастер рассказывать сказки. Попроси лучше маму.
– Ну вот, а еще называется писатель. Сказку не может сочинить. Мать рассказала сказку, дочь уснула, а я задумался. Почему, собственно, и нет? Говорят, Алан Милн сочинил Винни-Пуха для своего сына – Кристофера Робина. А чем хуже моя дочь? Разве она не достойна сказки от своего отца?
– Ма, представляешь, наш папа не знает ни одной сказки! Он что, в школе не учился? Как же он смог стать писателем? Придется тебе, мама, выручать его.
– Однажды, давным-давно, в тридевятом царстве, в тридесятом государстве…
– О нет, – решительно запротестовал я на следующий вечер, когда жена пошла по пути наименьшего сопротивления, – никаких больше царств. Иди, дорогая, займись своими делами. Я сам расскажу дочке сказку. Слушай, ребенок: «Мне голос был. Он звал утешно»…
Он ничего не ощущал. Двадцать пять лет нездешней жизни с напряженным ритмом гигантских строек, ориентированных в «светлое» будущее, походя перемалывавших вместе с миллионами тонн грунта и железа тысячи судеб, где человеческая самоотверженность и глупость сливались в коктейль хаоса и «бестолковки», увели его так далеко от уральской глуши, что родной городишко показался застывшим уголком, неподвластным времени. Картинки милой старины: горбатенькие улочки, церквушки на холмистых берегах и прочий поэтический вздор не тронули души Германа, не потревожили сентиментальных струн юношеских воспоминаний. Видно, огрубевшая на сибирском ветру кожа оказалась слишком толста, чтобы под ней мог дрогнуть хоть один мускул.
До вылета самолета оставалось еще часа четыре… Стеклянный аквариум, показавшийся издали рестораном, оказался художественным салоном с выставкой работ местных художников. Герман бродил по пустым залам, глазел на утрированно-суровые и невообразимо выпачканные лица нефтедобытчиков, на буровые вышки на фоне желтых, синих, черных, красных горизонтов, выискивая в этом псевдоромантическом однообразии хоть что-нибудь живое, настоящее. Когда попадалось, стоял подолгу, всматривался. И вдруг…
Он едва не пропустил ее. Прошел мимо. Но потом вернулся. В уголке – маленькая такая картиночка, скромный пейзажик – нефтебаки у реки.
– Ну и что? – спросил себя и тут же прочел фамилию автора. – Вот оно: Пруль!
Они жили в одном дворе, учились в одном классе. Герман стоял перед картиной, и память, оглохшая за долгие годы, медленно возвращала его к тому островку послевоенного времени, какой найдется у каждого из его сверстников. Он вдруг отчетливо представил большой старый двор с единственным каменным двухэтажным домом, предводительствовавшим над кучкой длинных деревянных бараков. У почти ушедшего в землю окошка одного из них перед крохотным палисадником всегда сиживал долгими вечерами мальчик Оза.
Этот робкий тихоня редко водился с ними: дикие игры дворовых ребят были ему не по силам. И эта его отстраненность делала детвору совершенно равнодушной и даже жестокой по отношению к нему. Вот он возвращается с одинокой прогулки по парку, где валялся в траве, наблюдая жизнь насекомых. В руке у Озы спичечный коробок с пойманным жучком. Он весел, скачет козленком, вбегает во двор. А там – толпа «хулиганов». Оза сразу словно потухает, останавливается в нерешительности, затем мелкими шажками, опасливо озираясь, идет к своему дому.
– Ой ты, моя Озочка, нежная розочка, – перед Озой вырастает длинный Генка, – что у тебя в коробочке? Дай! – Генка протягивает руку.
– Пусти, – тихо всхлипывает Оза, но коробочку отдает.
Генка отпускает жучка, ломает коробочку. В это время Игорек, Генкин подхалим, незаметно заходит за Озу сзади и резко сдергивает с него коротенькие штанишки. Мы гогочем во все горло, а Оза задыхается, глотая слезы, натягивает штаны и, получив от Генки пинка под зад, в страхе бежит к дому.
– Нежная розочка! – орут ребята ему вслед.
Почему-то Оза вспоминался Герману всегда рисующим, чаще – с альбомом у открытого окна деревянного барака с палисадом, где рос кустарник с желтыми цветами. Было нечто буколическое в этом тихом Озе с карандашом в руке.
Чувствуя себя в безопасности, Оза иногда позволял себе наивную месть: «Гендоз-паровоз!», – тоненьким голоском кричит он из окна.
– Заткнись, недоношенный. – Генка берет обломок кирпича. – Оза-мимоза!
Окно захлопывается.
Позже, в школе, Оза все так же одинок, тих и робок. Редко поднимет голову над партой. Его не видно, не слышно. Рисует что-нибудь в своей тетрадке, и сам не видит и не слышит ничего. Живет в своем измерении. Озу окликает учитель, тот не сразу поднимает голову. Учитель негодует, сердится, учитель, наконец, жалуется родителям. Пруль-старший имел свои представления о воспитании. Мальчик часто ходил битым. Но это не помогало. Оза продолжал плохо учиться, не слушал урок, уходил в себя, рисовать.
Первая учительница Софья Васильевна Озу так и не сумела понять. Пережившая войну, мужественная, сильная женщина, наверное, не любила слабаков. «Этот странный мальчик» – так она называла его.